Читать астафьева

Далекая и близкая сказка

Астафьев В.П.

Далекая и близкая сказка

На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось «мангазина», к которой примыкала также завозня, — сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это «обшэственным фондом». Если сгорит дом. если сгорит даже все село, семена будут целы и, значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.

Поодаль от завозни — караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой — тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов кустарникам.

В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села. То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником, жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от времени года и погоды.

Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу, и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.

Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали прочь.

У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками — битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал воробьиный переполох.

Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду — крутил по очереди с ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку — скрипку…

На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.

Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.

Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль иссушила его.

Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой — черемуховую палку.

— Господи, Господи! — вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. — Доля ты тяжкая… Слепнет человек.

Вечером я услышал Васину скрипку.

Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.

За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.

Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.

Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал последними словами.

В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела, и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.

За Фокинской речкой — рукой подать — забелели кресты на кладбище, скрипнуло что-то в завозне — холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.

Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.

Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще, бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.

Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться — так иссохло у него во рту и внутри.

Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» — Зачем? Куда он плывет? И еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.

Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.

В избе всю ночь горела привернутая лампа, бабушка показывала мне углы, светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.

Еще пот девочку помню, беленькую, смешливую, рука у нее сохнет. Обозники в город ее везли лечить.

И опять обоз возник.

Все он идет куда-то, идет, скрывается в студеных торосах, в морозном тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко, как-то пусто, лед, стужа и неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.

Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая жилка ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три, грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает их с корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы, сверкнуг молнии, от них вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес, зажжется земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем — ничем не остановить страшную такую бурю!

«Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смотрят?! Связали бы Васю-то!»

Но скрипка сама все потушила. Снова тоскует один человек, снова чего-то жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и пешком идет в дали дальние.

Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Все на месте. Луна со звездою на месте. Село, уже без огней, на месте, кладбище в вечном молчании и покое, караулка под увалом, объятая отгорающими черемухами и тихой струной скрипки.

Все-все на месте. Только сердце мое, занявшееся от горя и восторга, как встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьется у горла, раненное на всю жизнь музыкой.

О чем же это рассказывала мне музыка? Про обоз? Про мертвую маму? Про девочку, у которой сохнет рука? На что она жаловалась? На кого гневалась? Почему так тревожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко, что спят непробудным сном на кладбище. Среди них под бугром лежит моя мама, рядом с нею две сестренки, которых я даже не видел: они жили до меня, жили мало, — и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом свете, где высоко бьется в окно нарядной траурницей чье-то сердце.

Очень кратко: Рассказчик обещает своей старенькой бабушке быть на её похоронах, но нарушает обещание и всю жизнь жалеет об этом.

Вернувшись с войны, рассказчик едет навестить свою бабушку. Он хочет встретить её первой, поэтому к дому пробирается задами. Рассказчик замечает, как обветшал дом, в котором он вырос. Крыша баньки провалилась, огороды заросли, а в доме нет даже кошки, поэтому пол по углам прогрызли мыши.

Над миром пронеслась война, появились новые государства, погибли миллионы людей, а в доме ничего не изменилось, и бабушка всё так же сидит у окна, сматывая в клубок пряжу. Она сразу узнаёт внука, а рассказчик замечает, как бабушка постарела. Налюбовавшись внуком с орденом Красной Звезды на груди, старушка говорит, что устала за свои 86 лет и скоро умрёт. Она просит внука приехать и похоронить её, когда придёт её час.

Продолжение после рекламы:

Вскоре бабушка умирает, но с уральского завода отпускают только на похороны родителей.

Я ещё не осознал тогда всю огромность потери, постигшей меня. Случись это теперь, я бы ползком добрался от Урала до Сибири, чтобы закрыть бабушке глаза, отдать ей последний поклон.

В сердце рассказчика поселяется «гнетущая, тихая, вечная» вина. Он выведывает у односельчан подробности её одинокой жизни. Рассказчик узнаёт, что в последние годы бабушка обезножила, не могла носить воду с Енисея и мыла картошку в росе; что ездила она на моленье в Киево-Печёрскую лавру.

Автор хочет знать о бабушке как можно больше, «да захлопнулась за ней дверь в немое царство». В своих рассказах он пытается поведать о ней людям, чтобы вспомнили они о своих бабушках и дедушках, и чтобы жизнь её была «беспредельна и вечна, как вечна сама человеческая доброта». «Да от лукавого эта работа», — нет у автора слов, которые передают всю любовь к бабушке и оправдывают его перед ней.

Автор знает — бабушка простила бы его, вот только нет её, и прощать некому.

12 3

Виктор Астафьев

Рассказы

Тихая птица

Старая скопа, чуть пошевеливая тряпично-вялыми, дыроватыми во взмахе крыльями, плавно и упрямо кружилась над Енисеем, выглядывая добычу.

Выше по реке огромная гидростанция перемалывала воду, обращая силу и мощь ее в электроэнергию, и тугими, круто свитыми волнами, ударом ли зеленого от напряжения слива, гулом ли могучих машин и кружением колес оглушало иль придавливало мелкую, реже крупную рыбу. Плыла она кверху брюхом, шевелила жабрами то открывая небу красный их жар, то закрывая на вдохе хрустящие крышки жабр в узкие щели и настойчиво пытаясь опрокинуться на бок, затем на белое, чуткое брюхо. Иной рыбине удавалось стать на ребро, кверху «святым пером», и даже на некоторое время разворотиться головой встречь течению, бороться с ним, рассекать воду, упираясь хвостом в струю, упрямо плыть вверх и вверх, куда-то туда, где исток рыбьего рода или где была когда-то большая вольная вода вечности, заронившая в рыбий мозг неистребимый зов к движению, к воде обетованной или к чему-то, так и не отгаданному хитромудрым человеком, который делает вид, будто все вокруг постиг, а уж про такую молчаливую тварь, как рыба, и знать-то нечего — она и годна лишь в котел да на сковородку.

В первые годы работы гидростанции, как и на всех загороженных реках, рыбы у плотины толклось много и хватало ее всем: и птицам, и зверям, даже ненасытным воронам хватало. И людям, которых тут, как и ворон, звали стервятниками за то, что они вылавливали полудохлую, а то и дохлую рыбу, хватало и на пропой и на закусь.

Но прошли годы, рыба, истолченная водой и железом, которая померла, которая нашла другие пути и воды, зашла и обжила их, и редко уж, редко пронесет по Енисею, обмелевшему, суетливому, со дна вывернутому, будто старый овчинный тулуп, галечными, серыми шиверами и отмелями, зевающего окунька либо судорожно шепчущую что-то вялым ртом сорожонку, искрящегося чешуею ельчишку, и тогда старая скопа из лохматого, малоподвижного существа, похожего на истрепанную меховую шапку, скуки ради кем-то кинутую в небо, сразу преображалась, сжав тело и крылья, падала стремительно и расчетливо вниз, ловко с одного захода брала с воды добычу.

Скопа жила в рыжих скалах, продырявленных пещерами, по левому берегу Енисея. На одиноком, ветром остеганном дереве было у нее и начинало уже рассыпаться издалека видное гнездо. Здесь, на левом берегу реки, не так еще шумно и людно, как на правом, редко, как бы крадучись, по кромке каменистого берега проковыляет к дачам частный «жигуленок» или прохрапит напряженным мотором самосвал с уворованным бетоном, грузовик с гвоздями и пиломатериалами.

Скопа привыкла к этому украдчивому, рвущемуся шуму и редкому движению, да и живет она высоко. Под деревом, одиноким и полузасохшим, в расщелине, заросшей жимолостью, шипицей и таволожником, у нее есть спокойная засидка. Она там спит и может о чем-то думать свою птичью, никому не ведомую думу, а над нею проносятся ветра, самолеты, хлещутся летами и оседают меж камней осенями торопливые и какие-то неспокойные листья, сорит обломками сучков и прелью гнезда старое дерево. К одиночеству скопе не привыкать: одиночество — удел хищника, даже такого смиренного, как скопа, очищающего от дохлятины и больной рыбы большие и малые водоемы, в особенности новые, так страшно загаженные всякой зарослью водорослей, еще не наладившие ни берегов, ни жизни водяной, ни погоды, ни природы.

Пищи старой скопе надо уже немного. Летний день велик, и она углядела бы и схватила с воды пяток-другой рыбок, не спеша расклевала бы их в камнях, и мышки за нею подобрали бы, источили и косточки. У мышек очень острые резцы, их зубу любая кость дается. Это они, мышки, истачивают и обращают в прах сброшенные в тайге оленьи и сохатиные рога, павших от ран и болезней зверьков и зверей: мышка, ворон, скопа — санитары, и какие санитары вод и лесов!

Но стара скопа, стара. Затупились когти на ее лапах и очерствела на них кожа, ссохлись пальцы. Чтобы донести пойманную добычу до скал, надо скопе крепче зажать ее в когтях, и она садится на сплавную бону, сделанную из пиленого бруса, широкую и удобную бону, добивает клювом рыбину, если она еще живая, и пробует упрыгать, скатиться с боны, затем уже уверенно берет птица в лапы, зажимает в когтях рыбину и неспешно, махая крылами, направляется в скалы, в рыжие, древние камни, наполненные мудрым молчанием тысячелетий, чтобы там, в горделивой, высокой дали, попитаться, очистить о камни клюв и, отдыхая, глядеть вниз, на суетящиеся по реке моторки, катера и буксиры, на «Ракету», детской игрушкой пролетающую то вверх, то вниз по реке. У нее, у «Ракеты», и дымок-то сзади какой-то легкий, тоже игрушечный. Качнет куда-то и зачем-то плывущие бревна, пошевелит скрипучую бону, ударит по берегу, катнет отточенный волной камешник, выбросив на него кору, щепу, обломки деревьев, мусор и мазутные тряпки. И долго, уже после того, как «Ракета» унесется, исчезнет за островами, среди городских, недвижных громад, возле берега будет еще мутной полосой поплескиваться успокаиваться и отстаиваться вода. И, задремывая, старая, высокая птица раздвоит в зрачке мир: солнечное поднебесье с животворительной голубизной — в верхней половине — и мелкий, суетный, нижний мир, исходящий шумом и вонью, с этой все колышащейся, все бьющейся в берег, грязной, взбулгаченной полоской воды.

Отдохнет, успокоится, наберется сил старая птица — и снова на работу, снова круг за кругом над рекой, словно в бесконечном, утомительном и сладком сне, парит, неприкаянная, всеми забытая душа. А по берегу на бонах и на бревнах сидят вороны и сторожат свой момент. В Сибири вороны черны, что головешки, никакого просвета на теле, никаких теней и оттенков, и характер у здешней вороны, что у черного каторжника: ни себе, ни птицам, ни людям от нее покоя нет. Вместе с сороками ворона тащит все, что уцелит глаз, вплоть до мыла во дворе и на пристани. Беспощадно чистит скворечники и гнезда от яиц и птенцов, дерет зазевавшихся цыпушек, рвет харч из рюкзака у забывчивого, мечтательного рыбачишки. Друг дружку вороны тоже не жалуют: видят, что какой-то проныре повезло, раскопала она что-то или стибрила, в клюве добычу несет, похарчиться метит — немедленно оравой бросаются догонять, отбивать — братство тут не в чести. Ворона, которая постарей да поопытней, съестное урвет или добудет — скорее молчком махает в бурьян, под застреху сарая либо в заломы бровей и там, воровски озираясь, поскорей жадно исклевывает в одиночку — корку хлеба, дохлятину, случается, и кильку в томате выкушает. Алкаши напьются на берегу, посваливаются, ворона у них все тут и подберет, издолбит; один раз из стакана бормотухи клювом хватанула, головой затрясла, к реке попрыгала — горло промывать: бормотуху вороны еще не освоили.

(1) Последней военной осенью я стоял на посту возле пушек в небольшом разбитом польском городе. (2) Это был первый иностранный город, который я видел в своей жизни. (3) Он ничем не отличался от разрушенных городов России.

Полный текст:
Сочинение
Меняется человек и вместе с ним меняется его видение окружающего мира. А музыка является показательным и емким примером выражения наших чувств, которые, к тому же, можно по-разному воспринимать. Как люди воспринимают музыку? Вместе с В.П. Астафьевым мы ответим на этот вопрос, поднятый в данном тексте.

Описывая страшнейшую атмосферу военных лет, рассказчик с уже утихшей, но все еще острой болью подмечает детали, создающие атмосферу: догорающий город и люди, плачущие у развалин собственных жилищ; вывернутые наизнанку дома, запах гари, трупов и пыли. И среди всего этого хаоса неожиданно прорываются звуки органа, музыка, которая, как отмечает рассказчик, «властвовала над оцепенелыми развалинами». Писатель обращает наше внимание на то, что герой его текста, в тот момент, когда услышал мелодию органа, испытал смешанные эмоции: «горло мое сдавило, стиснуло, но нет слез, нет детского восторга и жалости чистой», хотя несколькими годами ранее от звуков скрипки ему хотелось «умереть от непонятной печали и восторга». Рассказчик делает акцент на том, что раньше он был слишком молод, не видел столько смертей и смотрел на мир совсем другими глазами. Но теперь звуки органа призывали к действию, призывали помочь людям и исправить ситуацию, заставили его увидеть, как «все-все обнажилось, со всего сорваны одежды, все подвергнуто унижению, все вывернуто грязной изнанкой».
В данном тексте автор стремится донести до читателя мысль о том, что в разном возрасте и в различных ситуациях люди воспринимают музыку по-разному. Слушая различные мелодии, человек начинает с особой остротой ощущать то, что его тревожит или радует, и с каждым периодом жизни по-своему на это реагировать.
Мысль В.П. Астафьева мне полностью ясна. Я так же, как и автор, считаю, что восприятие музыки зависит от возраста и жизненного опыта человека. Чем больший спектр эмоций крутится внутри него, тем яснее и ярче для него каждая композиция. И так же, чем большее видел, мыслил и чувствовал человек, тем более черствым он становится по отношению к мимолетным, легким эмоциям, и может слышать в мелодии то, что не услышит тот, кто меньше жил и видел, — и наоборот. С особой остротой можно чувствовать то, что несколькими годами ранее совсем не вызывало эмоций, и в этом заключается вся прелесть человеческого восприятия.
Например, Яков, герой рассказа А.П. Чехова «Скрипка Ротшильда», на склоне лет деградировал таким образом, что в его мыслях было лишь накопительство, а в буднях – ворчливость, скверный характер, предрассудки. Все меняется после смерти жены: герой вдруг переосмысливает всю свою жизнь и по-другому начинает смотреть на все, что его когда-либо окружало. Музыка, которую сочиняет Яков, в данном случае является символом переоценки ценностей. Будучи простым гробовщиком, Яков в принципе не воспринимал музыку. Но в тот момент, когда стала меняться жизнь героя, он стал музыкантом, и творениями своими он не просто освобождал душу – он передавал обретенную мудрость другим людям. Мелодия Якова быстро обрела популярность, и те, кто знал героя, кто понимал его чувства, проливали горькие слезы, слушая грустнейшие мотивы скрипки, которая была передана Ротшильду.
Музыка способна донести до людей то, что нельзя увидеть или выразить словами. Так, например, главный герой повести Л.Н. Толстого «Альберт», выглядел как жалкий и нищий скрипач, но гениальная игра на скрипке полностью преображала его образ. На балу, на котором было большое количество совершенно разных людей, скрипач смог дотронуться до сердца каждого. А на щеках Делесова и вовсе появились слезы, потому что тот проникся настолько, что вспомнил свою былую молодость и первый поцелуй. Звуки скрипки перенесли его на много лет назад, наверняка, в то время подобные мелодии не вызывали у героя таких ностальгических чувств, но теперь его восприятие музыки выглядело именно таким образом.

В заключение хотелось бы еще раз отметить, что с течением времени меняется восприятие человека всего, в том числе и музыки, которую он слушает. Люди слышат в мелодии то, что позволяет им слышать их жизненный опыт и эмоциональное состояние. Таким образом, одна и та же мелодия может восприниматься человеком по-разному в различные периоды его жизни.

Наши эксперты могут проверить Ваше сочинение по критериям ЕГЭ

Эксперты сайта Критика24.ру
Учителя ведущих школ и действующие эксперты Министерства просвещения Российской Федерации.

Как стать экспертом?

Персонажу удалось ощутить в музыке созвучие собственным душевным переживаниям, собственному сиротскому горю, и одновременно, вере в лучшее. Ребёнок тяжело болел, однако сумел выздороветь – подобное также чудилось ему в пении печальной скрипки. Астафьев написал: «Не было вокруг … зла», так как сердце героя в тот момент было наполнено добром.

Мир нам видится как обычными глазами, так и глазами души. Если душа наполнена злостью и уродством, то мир кажется таким же гадким. Если же человек наделён чистой и светлой душой, то вокруг ему видится только прекрасное. Всем нам приходилось встречать людей, которые видят хорошее во всём. Но таких людей, которые всем постоянно недовольны, тоже много. Книга Э. Портер «Поллианна» посвящена именно этой теме: жизнь может стать радостнее, солнце более ярким и мир ещё более красивым, если стремиться к поиску вокруг себя радости и красоты, а не безобразия и горя.

Посмотреть все сочинения без рекламы можно в нашем

Чтобы вывести это сочинение введите команду /id7987

Обновлено: 2017-02-15 Опубликовал(а): Irina-affa

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *