Читать паустовский

480. Спишите текст К. Паустовского, расставляя пропущенные знаки препинания. Укажите род и склонение имён существительных. Склонение каких существительных вы не можете определить? Составьте схему последнего предложения.

Нельзя определить склонение у слова сумерки.

Вечерняя заря начинается, когда солнце уже зайдёт за край земли.5

(В конце предложения ставится знак завершения — точка, так как предложение повествовательное, невосклицательное. Предложение сложное с подчинительной связью, запятая ставится перед подчинительным союзом когда).

Кричат в кустах коростели, бьют перепела, гудит выпь, горят первые звёзды, а заря ещё долго дотлевает над далями и туманами.5

(В конце предложения ставится знак завершения — точка, так как предложение повествовательное, невосклицательное. Предложение сложное с подчинительной связью, запятая ставится перед подчинительным союзом когда).

← Предыдущее Следующее →

Ответы по русскому языку. 5 класс. Учебник. Часть 2. Ладыженская Т. А., Баранов М. Т., Тростенцова Л. А.

Ответы по русскому языку. 5 класс

Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга убрали и только что собирались косить рожь.

Есть прелестный подбор цветов этого времени года: красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые с ярко-желтой серединой «любишь-не-любишь» с своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом; высоко стоящие лиловые и белые тюльпановидные колокольчики; ползучие горошки; желтые, красные, розовые, лиловые, аккуратные скабиозы; с чуть розовым пухом и чуть слышным приятным запахом подорожник; васильки, ярко-синие на солнце и в молодости и голубые и краснеющие вечером и под старость; и нежные, с миндальным запахом, тотчас же вянущие, цветы повилики.

Я набрал большой букет разных цветов и шел домой, когда заметил в канаве чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется «татарином» и который старательно окашивают, а когда он нечаянно скошен, выкидывают из сена покосники, чтобы не колоть на него рук. Мне вздумалось сорвать этот репей и положить его в середину букета. Я слез в канаву и, согнав впившегося в середину цветка и сладко и вяло заснувшего там мохнатого шмеля, принялся срывать цветок. Но это было очень трудно: мало того что стебель кололся со всех сторон, даже через платок, которым я завернул руку, – он был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я, наконец, оторвал цветок, стебель уже был весь в лохмотьях, да и цветок уже не казался так свеж и красив. Кроме того, он по своей грубости и аляповатости не подходил к нежным цветам букета. Я пожалел, что напрасно погубил цветок, который был хорош в своем месте, и бросил его. «Какая, однако, энергия и сила жизни, – подумал я, вспоминая те усилия, с которыми я отрывал цветок. – Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь».

Дорога к дому шла паровым, только что вспаханным черноземным полем. Я шел наизволок по пыльной черноземной дороге. Вспаханное поле было помещичье, очень большое, так что с обеих сторон дороги и вперед в гору ничего не было видно, кроме черного, ровно взборожденного, еще не скороженного пара. Пахота была хорошая, и нигде по полю не виднелось ни одного растения, ни одной травки, – все было черно. «Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил разнообразных живых существ, растений для поддержания своей жизни», – думал я, невольно отыскивая чего-нибудь живого среди этого мертвого черного поля. Впереди меня, вправо от дороги, виднелся какой-то кустик. Когда я подошел ближе, я узнал в кустике такого же «татарина», которого цветок я напрасно сорвал и бросил.

Куст «татарина» состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдастся человеку, уничтожившему всех его братий кругом его.

«Экая энергия! – подумал я. – Все победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот все не сдается».

И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая.

I

Это было в конце 1851-го года.

В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирной аул Махкет.

Только что затихло напряженное пение муэдзина, и в чистом горном воздухе, пропитанном запахом кизячного дыма, отчетливо слышны были из-за мычания коров и блеяния овец, разбиравшихся по тесно, как соты, слепленным друг с другом саклям аула, гортанные звуки спорящих мужских голосов и женские и детские голоса снизу от фонтана.

Хаджи-Мурат этот был знаменитый своими подвигами наиб Шамиля, не выезжавший иначе, как с своим значком в сопровождении десятков мюридов, джигитовавших вокруг него. Теперь, закутанный в башлык и бурку, из-под которой торчала винтовка, он ехал с одним мюридом, стараясь быть как можно меньше замеченным, осторожно вглядываясь своими быстрыми черными глазами в лица попадавшихся ему по дороге жителей. Въехав в середину аула, Хаджи-Мурат поехал не по улице, ведшей к площади, а повернул влево, в узенький проулочек. Подъехав ко второй в проулочке, врытой в полугоре сакле, он остановился, оглядываясь. Под навесом перед саклей никого не было, на крыше же за свежесмазанной глиняной трубой лежал человек, укрытый тулупом. Хаджи-Мурат тронул лежавшего на крыше человека слегка рукояткой плетки и цокнул языком. Из-под тулупа поднялся старик в ночной шапке и лоснящемся, рваном бешмете. Глаза старика, без ресниц, были красны и влажны, и он, чтобы разлепить их, мигал ими. Хаджи-Мурат проговорил обычное: «Селям алейкум», – и открыл лицо.

– Алейкум селям, – улыбаясь беззубым ртом, проговорил старик, узнав Хаджи-Мурата, и, поднявшись на свои худые ноги, стал попадать ими в стоявшие подле трубы туфли с деревянными каблуками. Обувшись, он не торопясь надел в рукава нагольный сморщенный тулуп и полез задом вниз по лестнице, приставленной к крыше. И одеваясь и слезая, старик покачивал головой на тонкой сморщенной, загорелой шее и не переставая шамкал беззубым ртом. Сойдя на землю, он гостеприимно взялся за повод лошади Хаджи-Мурата и правое стремя. Но быстро слезший с своей лошади ловкий, сильный мюрид Хаджи-Мурата, отстранив старика, заменил его.

Хаджи-Мурат слез с лошади и, слегка прихрамывая, вошел под навес. Навстречу ему из двери быстро вышел лет пятнадцати мальчик и удивленно уставился черными, как спелая смородина, блестящими глазами на приехавших.

– Беги в мечеть, зови отца, – приказал ему старик и, опередив Хаджи-Мурата, отворил ему легкую скрипнувшую дверь в саклю. В то время как Хаджи-Мурат входил, из внутренней двери вышла немолодая, тонкая, худая женщина, в красном бешмете на желтой рубахе и синих шароварах, неся подушки.

– Приход твой к счастью, – сказала она и, перегнувшись вдвое, стала раскладывать подушки у передней стены для сидения гостя.

– Сыновья твои да чтобы живы были, – ответил Хаджи-Мурат, сняв с себя бурку, винтовку и шашку, и отдал их старику.

Старик осторожно повесил на гвозди винтовку и шашку подле висевшего оружия хозяина, между двумя большими тазами, блестевшими на гладко вымазанной и чисто выбеленной стене.

Хаджи-Мурат, оправив на себе пистолет за спиною, подошел к разложенным женщиной подушкам и, запахивая черкеску, сел на них. Старик сел против него на свои голые пятки и, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху. Хаджи-Мурат сделал то же. Потом они оба, прочтя молитву, огладили себе руками лица, соединив их в конце бороды.

– Не хабар? – спросил Хаджи-Мурат старика, то есть: «что нового?»

– Хабар иок – «нет нового», – отвечал старик, глядя не в лицо, а на грудь Хаджи-Мурата своими красными безжизненными глазами. – Я на пчельнике живу, нынче только пришел сына проведать. Он знает.

Хаджи-Мурат понял, что старик не хочет говорить того, что знает и что нужно было знать Хаджи-Мурату, и, слегка кивнув головой, не стал больше спрашивать.

– Хорошего нового ничего нет, – заговорил старик. – Только и нового, что все зайцы совещаются, как им орлов прогнать. А орлы всё рвут то одного, то другого. На прошлой неделе русские собаки у мичицких сено сожгли, раздерись их лицо, – злобно прохрипел старик.

Вошел мюрид Хаджи-Мурата и, мягко ступая большими шагами своих сильных ног по земляному полу, так же как Хаджи-Мурат, снял бурку, винтовку и шашку и, оставив на себе только кинжал и пистолет, сам повесил их на те же гвозди, на которых висело оружие Хаджи-Мурата.

– Он кто? – спросил старик у Хаджи-Мурата, указывая на вошедшего.

– Мюрид мой. Элдар имя ему, – сказал Хаджи-Мурат.

– Хорошо, – сказал старик и указал Элдару место на войлоке, подле Хаджи-Мурата.

Элдар сел, скрестив ноги, и молча уставился своими красивыми бараньими глазами на лицо разговорившегося старика. Старик рассказывал, как ихние молодцы на прошлой неделе поймали двух солдат: одного убили, а другого послали в Ведено к Шамилю. Хаджи-Мурат рассеянно слушал, поглядывая на дверь и прислушиваясь к наружным звукам. Под навесом перед саклей послышались шаги, дверь скрипнула, и вошел хозяин.

Хозяин сакли, Садо, был человек лет сорока, с маленькой бородкой, длинным носом и такими же черными, хотя и не столь блестящими глазами, как у пятнадцатилетнего мальчика, его сына, который бегал за ним и вместе с отцом вошел в саклю и сел у двери. Сняв у двери деревянные башмаки, хозяин сдвинул на затылок давно не бритой, зарастающей черным волосом головы старую, истертую папаху и тотчас же сел против Хаджи-Мурата на корточки.

Так же как и старик, он, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху, прочел молитву, отер руками лицо и только тогда начал говорить. Он сказал, что от Шамиля был приказ задержать Хаджи-Мурата, живого или мертвого, что вчера только уехали посланные Шамиля, и что народ боится ослушаться Шамиля, и что поэтому надо быть осторожным.

– У меня в доме, – сказал Садо, – моему кунаку, пока я жив, никто ничего не сделает. А вот в поле как? Думать надо.

Хаджи-Мурат внимательно слушал и одобрительно кивал головой. Когда Садо кончил, он сказал:

– Хорошо. Теперь надо послать к русским человека с письмом. Мой мюрид пойдет, только проводника надо.

– Брата Бату пошлю, – сказал Садо. – Позови Бату, – обратился он к сыну.

Мальчик, как на пружинах, вскочил на резвые ноги и быстро, махая руками, вышел из сакли. Минут через десять он вернулся с черно-загорелым, жилистым, коротконогим чеченцем в разлезающейся желтой черкеске с оборванными бахромой рукавами и спущенных черных ноговицах. Хаджи-Мурат поздоровался с вновь пришедшим и тотчас же, также не теряя лишних слов, коротко сказал:

– Можешь свести моего мюрида к русским?

– Можно, – быстро, весело заговорил Бата. – Все можно. Против меня ни один чеченец не сумеет пройти. А то другой пойдет, все пообещает, да ничего не сделает. А я могу.

– Ладно, – сказал Хаджи-Мурат. – За труды получишь три, – сказал он, выставляя три пальца.

Бата кивнул головой в знак того, что он понял, но прибавил, что ему дороги не деньги, а он из чести готов служить Хаджи-Мурату. Все в горах знают Хаджи-Мурата, как он русских свиней бил…

– Хорошо, – сказал Хаджи-Мурат. – Веревка хороша длинная, а речь короткая.

– Ну, молчать буду, – сказал Бата.

– Где Аргун заворачивает, против кручи, поляна в лесу, два стога стоят. Знаешь?

– Знаю.

– Там мои три конные меня ждут, – сказал Хаджи-Мурат.

– Айя! – кивая головой, говорил Бата.

– Спросишь Хан-Магому. Хан-Магома знает, что делать и что говорить. Его свести к русскому начальнику, к Воронцову, князю. Можешь?

– Сведу.

– Свести и назад привести. Можешь?

– Можно.

– Сведешь, вернешься в лес. И я там буду.

– Все сделаю, – сказал Бата, поднялся и, приложив руки к груди, вышел.

– Еще человека в Гехи послать надо, – сказал Хаджи-Мурат хозяину, когда Бата вышел. – В Гехах надо вот что, – начал было он, взявшись за один из хозырей черкески, но тотчас же опустил руку и замолчал, увидав входивших в саклю двух женщин.

Одна была жена Садо, та самая немолодая, худая женщина, которая укладывала подушки. Другая была совсем молодая девочка в красных шароварах и зеленом бешмете, с закрывавшей всю грудь занавеской из серебряных монет. На конце ее не длинной, но толстой, жесткой черной косы, лежавшей между плеч худой спины, был привешен серебряный рубль; такие же черные, смородинные глаза, как у отца и брата, весело блестели в молодом, старавшемся быть строгим лице. Она не смотрела на гостей, но видно было, что чувствовала их присутствие.

Жена Садо несла низкий круглый столик, на котором были чай, пильгиши, блины в масле, сыр, чурек – тонко раскатанный хлеб – и мед. Девочка несла таз, кумган и полотенце.

Садо и Хаджи-Мурат – оба молчали во все время, пока женщины, тихо двигаясь в своих красных бесподошвенных чувяках, устанавливали принесенное перед гостями. Элдар же, устремив свои бараньи глаза на скрещенные ноги, был неподвижен, как статуя, во все то время, пока женщины были в сакле. Только когда женщины вышли и совершенно затихли за дверью их мягкие шаги, Элдар облегченно вздохнул, а Хаджи-Мурат достал один из хозырей черкески, вынул из него пулю, затыкающую его, и из-под пули свернутую трубочкой записку.

– Сыну отдать, – сказал он, показывая записку.

– Куда ответ? – спросил Садо.

– Тебе, а ты мне доставишь.

– Будет сделано, – сказал Садо и переложил записку в хозырь своей черкески. Потом, взяв в руки кумган, он придвинул к Хаджи-Мурату таз. Хаджи-Мурат засучил рукава бешмета на мускулистых, белых выше кистей руках и подставил их под струю холодной прозрачной воды, которую лил из кумгана Садо. Вытерев руки чистым суровым полотенцем, Хаджи-Мурат подвинулся к еде. То же сделал и Элдар. Пока гости ели, Садо сидел против них и несколько раз благодарил за посещение. Сидевший у двери мальчик, не спуская своих блестящих черных глаз с Хаджи-Мурата, улыбался, как бы подтверждая своей улыбкой слова отца.

Несмотря на то, что Хаджи-Мурат более суток ничего не ел, он съел только немного хлеба, сыра и, достав из-под кинжала ножичек, набрал меду и намазал его на хлеб.

– Наш мед хороший. Нынешний год из всех годов мед: и много и хорош, – сказал старик, видимо довольный тем, что Хаджи-Мурат ел его мед.

– Спасибо, – сказал Хаджи-Мурат и отстранился от еды.

Элдару хотелось еще есть, но он так же, как его мюршид, отодвинулся от стола и подал Хаджи-Мурату таз и кумган. Садо знал, что, принимая Хаджи-Мурата, он рисковал жизнью, так как после ссоры Шамиля с Хаджи-Муратом было объявлено всем жителям Чечни, под угрозой казни, не принимать Хаджи-Мурата. Он знал, что жители аула всякую минуту могли узнать про присутствие Хаджи-Мурата в его доме и могли потребовать его выдачи. Но это не только не смущало, но радовало Садо. Садо считал своим долгом защищать гостя – кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно.

– Пока ты в моем доме и голова моя на плечах, никто тебе ничего не сделает, – повторил он Хаджи-Мурату.

Хаджи-Мурат внимательно посмотрел в его блестящие глаза и, поняв, что это была правда, несколько торжественно сказал:

– Да получишь ты радость и жизнь.

Садо молча прижал руку к груди в знак благодарности за доброе слово.

Закрыв ставни сакли и затопив сучья в камине, Садо в особенно веселом и возбужденном состоянии вышел из кунацкой и вошел в то отделение сакли, где жило все его семейство. Женщины еще не спали и говорили об опасных гостях, которые ночевали у них в кунацкой.

II

В эту самую ночь из передовой крепости Воздвиженской, в пятнадцати верстах от аула, в котором ночевал Хаджи-Мурат, вышли из укрепления за Чахгиринские ворота три солдата с унтер-офицером. Солдаты были в полушубках и папахах, с скатанными шинелями через плечо и больших сапогах выше колена, как тогда ходили кавказские солдаты. Солдаты с ружьями на плечах шли сначала по дороге, потом, пройдя шагов пятьсот, свернули с нее и, шурша сапогами по сухим листьям, прошли шагов двадцать вправо и остановились у сломанной чинары, черный ствол которой виднелся и в темноте. К этой чинаре высылался обыкновенно секрет.

Яркие звезды, которые как бы бежали по макушкам дерев, пока солдаты шли лесом, теперь остановились, ярко блестя между оголенных ветвей дерев.

– Спасибо – сухо, – сказал унтер-офицер Панов, снимая с плеча длинное с штыком ружье, и, брякнув им, прислонил его к стволу дерева. Три солдата сделали то же.

– А ведь и есть – потерял, – сердито проворчал Панов, – либо забыл, либо выскочила дорогой.

– Чего ищешь-то? – спросил один из солдат бодрым, веселым голосом.

– Трубку, черт ее знает куда запропала!

– Чубук-то цел? – спросил бодрый голос.

– Чубук – вот он.

– А в землю прямо?

– Ну, где там.

– Это мы наладим живо.

Курить в секрете запрещалось, но секрет этот был почти не секрет, а скорее передовой караул, который высылался затем, чтобы горцы не могли незаметно подвезти, как они это делали прежде, орудие и стрелять по укреплению, и Панов не считал нужным лишать себя курения и потому согласился на предложение веселого солдата. Веселый солдат достал из кармана ножик и стал копать землю. Выкопав ямку, он обгладил ее, приладил к ней чубучок, потом наложил табаку в ямку, прижал его, и трубка была готова. Серничок загорелся, осветив на мгновение скуластое лицо лежавшего на брюхе солдата. В чубуке засвистело, и Панов почуял приятный запах загоревшейся махорки.

– Наладил? – сказал он, поднимаясь на ноги.

– А то как же.

– Эка молодчина Авдеев! Прокурат малый. Ну-ка?

Авдеев отвалился набок, давая место Панову и выпуская дым изо рта.

Накурившись, между солдатами завязался разговор.

– А сказывали, ротный-то опять в ящик залез. Проигрался, вишь, – сказал один из солдат ленивым голосом.

– Отдаст, – сказал Панов.

– Известно, офицер хороший, – подтвердил Авдеев.

– Хороший, хороший, – мрачно продолжал начавший разговор, – а по моему совету, надо роте поговорить с ним: коли взял, так скажи, сколько, когда отдашь.

– Как рота рассудит, – сказал Панов, отрываясь от трубки.

– Известное дело, мир – большой человек, – подтвердил Авдеев.

– Надо, вишь, овса купить да сапоги к весне справить, денежки нужны, а как он их забрал… – настаивал недовольный.

– Говорю, как рота хочет, – повторил Панов. – Не в первый раз: возьмет и отдаст.

В те времена на Кавказе каждая рота заведовала сама через своих выборных всем хозяйством. Она получала деньги от казны по шесть рублей пятьдесят копеек на человека и сама себя продовольствовала: сажала капусту, косила сено, держала свои повозки, щеголяла сытыми ротными лошадьми. Деньги же ротные находились в ящике, ключи от которого были у ротного командира, и случалось часто, что ротный командир брал взаймы из ротного ящика. Так было и теперь, и про это-то и говорили солдаты. Мрачный солдат Никитин хотел потребовать отчет от ротного, а Панов и Авдеев считали, что этого не нужно было.

После Панова покурил и Никитин и, подстелив под себя шинель, сел, прислонясь к дереву. Солдаты затихли. Только слышно было, как ветер шевелил высоко над головами макушки дерев. Вдруг из-за этого неперестающего тихого шелеста послышался вой, визг, плач, хохот шакалов.

– Вишь, проклятые, как заливаются, – сказал Авдеев.

– Это они с тебя смеются, что у тебя рожа набок, – сказал тонкий хохлацкий голос четвертого солдата.

Опять все затихло, только ветер шевелил сучья дерев, то открывая, то закрывая звезды.

– А что, Антоныч, – вдруг спросил веселый Авдеев Панова, – бывает тебе когда скучно?

– Какая же скука? – неохотно отвечал Панов.

– А мне другой раз так-то скучно, так скучно, что, кажись, и сам не знаю, что бы над собою сделал.

– Вишь ты! – сказал Панов.

– Я тогда деньги-то пропил, ведь это все от скуки. Накатило, накатило на меня. Думаю: дай пьян нарежусь.

– А бывает, с вина еще хуже.

– И это было. Да куда денешься?

– Да с чего ж скучаешь-то?

– Я-то? Да по дому скучаю.

– Что ж – богато жили?

– Не то что богачи, а жили справно. Хорошо жили.

И Авдеев стал рассказывать то, что он уже много раз рассказывал тому же Панову.

– Ведь я охотой за брата пошел, – рассказывал Авдеев. – У него ребята сам-пят! А меня только женили. Матушка просить стала. Думаю: что мне! Авось попомнят мое добро. Сходил к барину. Барин у нас хороший, говорит: «Молодец! Ступай». Так и пошел за брата.

– Что ж, это хорошо, – сказал Панов.

Авдеев помолчал.

– Аль покурим опять? – спросил Авдеев.

– Ну что ж, налаживай!

Но курить солдатам не пришлось. Только что Авдеев встал и хотел налаживать опять трубку, как из-за шелеста ветра послышались шаги по дороге. Панов взял ружье и толкнул ногой Никитина. Никитин встал на ноги и поднял шинель. Поднялся и третий – Бондаренко.

– А я, братцы, какой сон видел…

Авдеев шикнул на Бондаренку, и солдаты замерли, прислушиваясь. Мягкие шаги людей, обутых не в сапоги, приближались. Все явственнее и явственнее слышалось в темноте хрустение листьев и сухих веток. Потом послышался говор на том особенном, гортанном языке, которым говорят чеченцы. Солдаты теперь не только слышали, но и увидали две тени, проходившие в просвете между деревьями. Одна тень была пониже, другая – повыше. Когда тени поравнялись с солдатами, Панов, с ружьем на руку, вместе с своими двумя товарищами выступил на дорогу.

– Кто идет? – крикнул он.

– Чечен мирная, – заговорил тот, который был пониже. Это был Бата. – Ружье иок, шашка иок, – говорил он, показывая на себя. – Кинезь надо.

Тот, который был повыше, молча стоял подле своего товарища. На нем тоже не было оружия.

– Лазутчик. Значит – к полковому, – сказал Панов, объясняя своим товарищам.

– Кинезь Воронцов крепко надо, большой дело надо, – говорил Бата.

– Ладно, ладно, сведем, – сказал Панов. – Что ж, веди, что ли, ты с Бондаренкой, – обратился он к Авдееву, – а сдашь дежурному, приходи опять. Смотри, – сказал Панов, – осторожней, впереди себя вели идти. А то ведь эти гололобые – ловкачи.

– А что это? – сказал Авдеев, сделав движение ружьем с штыком, как будто он закалывает. – Пырну разок – и пар вон.

– Куда ж он годится, коли заколешь, – сказал Бондаренко. – Ну, марш!

Когда затихли шаги двух солдат с лазутчиками, Панов и Никитин вернулись на свое место.

– И черт их носит по ночам! – сказал Никитин.

– Стало быть, нужно, – сказал Панов. – А свежо стало, – прибавил он и, раскатав шинель, надел и сел к дереву.

Часа через два вернулся и Авдеев с Бондаренкой.

– Что же, сдали? – спросил Панов.

– Сдали. А у полкового еще не спят. Прямо к нему свели. А какие эти, братец ты мой, гололобые ребята хорошие, – продолжал Авдеев. – Ей-богу! Я с ними как разговорился.

– Ты, известно, разговоришься, – недовольно сказал Никитин.

– Как же, хорошие, – сказал Никитин, – попадись ему только один на один, он тебе требуху выпустит.

– Должно, скоро светать будет, – сказал Панов.

– Да, уж звездочки потухать стали, – сказал Авдеев, усаживаясь.

И солдаты опять затихли.

1892 — 1968. К 125-летию со дня рождения
Писать начал в последних классах гимназии. Это были стихи, часто подражательные. В них легко обнаруживаются следы влияния русских поэтов 19 и начала 20 вв. Строки юного поэта свидетельствовали о том, что он восприимчивый читатель и прилежный копиист.
Вот свидетельство самого Паустовского (из книги «Золотая роза», глава «Цветы из стружек»):
«Когда я был гимназистом, я, конечно, писал стихи, такое множество стихов, что за месяц исписывал толстую общую тетрадь.
Стихи были плохие – пышные, нарядные и, как мне тогда казалось, довольно красивые.
Сейчас я забыл эти стихи. Помню только отдельные строфы. Например, такие:
О, срывайте цветы на поникших стеблях!
Тихо падает дождь на полях.
И в края, где горит дымно-алый осенний закат,
Пожелтелые листья летят…
…В стихах и неясном волнении прошла большая часть моей бедной и по существу довольно горькой молодости.
Вскоре я бросил писать стихи. Я понял, что это мишура, цветы из хорошо раскрашенных стружек, сусальная позолота.»
ВАДИМ КОНСТАНТИНОВИЧ ПАУСТОВСКИЙ о стихах своего отца :
«К началу 1917 года у отца возникло твердое желание послать свои стихи на суд какого-нибудь из известных литераторов. Из нескольких кандидатур, в том числе и Горького, выбор остановился все же на Бунине. Сохранился черновик сопроводительного письма: » Мн.Ив.Ал. Простите, что, может быть,слишком смело то, что я пишу Вам. Моей давнишней мечтой было послать Вам несколько стихотворений для того, чтобы Вы сказали, что думаете о них. Я буду Вам несказанно благодарен, если Вы найдете время прочесть их и написать мне несколько слов. Я их никому не показывал, нигде не печатался. Я далек от литературной среды, живу жизнью бродячей .
Мне бы хотелось, чтобы Вы поверили, как трудно мне было обратиться к Вам из опасения,что Вы сочтете это выступление примером той навязчивости и бесцеремонности, от которой, я думаю, Вам приходится страдать».
Но главное — в другом! Бунин откликнулся на письмо и стихи, что отцу, откровенно говоря, казалось даже маловероятным… О стихах Бунин отозвался кратко, найдя, что их автор «поет с чужого голоса». Центр тяжести ответа заключается в другом, а именно в совете полностью перейти на прозу… «Мне кажется, Ваш удел, Ваша настоящая поэзия — в прозе. Именно здесь, если вы сумеете проявить достаточно упорства, уверен, сумеете достичь чего-нибудь значительного»

Совету Бунина Паустовский последовал неукоснительно и стихов больше не писал, разве что в шутку.
***
«Мой дед был тих и кроток. Степью синей
возил он хлеб к азовским берегам.
В его зрачках я видел муть пустыни,
огни зарниц на шляхе по ночам.
Он долго нес турецкую неволю.
В Стамбуле жил, закованный в цепях.
Потом ушел. Искал по свету долю.
Нашел её на Киевских полях.
Турчанка-бабка. Жаркий и ленивый,
мне снится юг у дымчатых морей,
сапфирных волн змеиные изгибы,
огни больших турецких кораблей.
Я — юный внук, овеянный печалью
моей мечты. В огнистых городах
сжигаю дни усталые над далью,
хочу забыть мой тихий вечный страх,
я полюбил наркозы стран далеких,
глаза людей, познавших вечный рай,
и губы женщин властных и жестоких»
***
Плакал тихо старик, — он не может уйти из деревни —
Слишком стар, утомился, припал у могильной плиты.
Брошен белый костёл. Образ юноши кроткий и древний
Осквернили, сорвали с него золотые листы.
Старый сад осыпает холодное золото вязов.
Кто-то бродит, грустя, в одичалом костёльном саду,
Чьи-то шпоры звенят. Вспоминается много рассказов
О старинных боях, словно виденных в смутном бреду.
Все ушли далеко. Только легкой пугающей тенью
Бродит кошка в саду, и так близко стучат молотком
По железным листам. И склоняется ветер осенний,
Одевая в туманы леса и разрушенный дом.
Ночью кто-то придёт, загорятся пустынные хаты,
Небо снова нальётся кровавым тяжёлым вином
И пройдут, отступая, устало и мерно солдаты, —
Ружья ярко сверкнут под огнём.
Будут пить из колодцев холодную, мутную воду
И не вспомнят о тех, кто в тревоги и муки ушёл.
Плакал тихо старик и шептал про тоску и невзгоду,
Бился сморщенным лбом о костёльный истоптанный пол.
1915 год. Местечко Пищац Холмской губернии.
***
Ночевали в сараях. Дожди застилали
Хмурым утром суровую польскую даль.
Ругань. Злоба. По грязным шоссе громыхали
Днём и ночью обозы. Всё крепла печаль.
Где-то за лесом дальним назойливым громом
Батареи ворчали, трепался наш флаг
Над покинутым барским ограбленным домом.
И всё близился твёрдый,испытанный враг.
Дети плакали ночью. Их бросила мама.
Кто-то трупы убитых спешил хоронить,
И пугала глубокая скользкая яма.
Здесь не надо жалеть, здесь не надо любить.
Вспоминались мне радуги зыбкого моря,
Яркий смех, плен узорных сентябрьских садов,
Предзакатные сны, светлоокие зори,
И в заре — опьянённая мукой любовь.
Местечко Снов. Сентябрь 1915 года
***
Пылят дороги. Белым зноем
Вздохнула серая земля.
Собаки рвутся с диким воем,
В дыму удушливом поля.
Играет даль тяжёлым звоном
Железным гулом канонад,
И грозовым и иступлённым
Разрывом падает снаряд.
Обозы, парки, гарь пожаров,
Тоска нетоптанных песков,
В дыму губительных угаров
Мерцает огненность крестов.
Глаза блуждают, хрипло дышат,
Винтовка давит на плечо.
Враги таятся, видят, слышат,
Шрапнель в окоп, ещё, ещё.
Далёкий крик больной и дикий
И ураган свинцовых пчёл,
И кто-то смотрит многоликий,
И каждый дик, и каждый зол.
1915 год
***
Далёко в полях умирают на мёрзлой земле —
И дымным кольцом загораются мирные сёла,
И тусклым опалом горит в опечаленной мгле
Взгляд солнца больной и тяжёлый.
Там холод и гибель. Там медленный верный угар
Тоскливого горя рождает бессонные думы,
Там юноша светлый становится скучен и стар,
Как нищий немой и угрюмый…
И гаснут восторги, и в сердце таится печаль,
Как зимняя тяжесть, как слёз затаённое бремя,
И острою болью, как яркая синяя сталь,
Дарит быстротечное время.
Москва. 1914 год
***
Алеют раны, кости белы,
Зелёной бледностью маня,
Томятся лица. За пределы
Уходят, мучая меня.
Зачем земля дрожит и дышит?
И снова крик, огонь и взрыв.
Он где-то там, он не услышит
Мой страшный, мстительный призыв.
Иди, смотри. Смотри как пули
Сверлят мозги и черепа.
Смотри как скорченно уснули,
Дрожит отбитая стопа.
А в ней играет солнце с кровью,
А дикий вопль, а смертный хрип…
Ты где-то там с своей любовью,
Ты был иль не был, жив, погиб?..
17 февраля 1915 года
***
Струистый сумрак пал над улицей пустынной,
Свивались медленно задумчивые сны.
Над вышками церквей, над площадью старинной
Тоскует блеклый свет обманчивой луны.
Огни дрожат на крыльях экипажей,
Деревья сонные застыли в тишине.
Я думаю весь день о полюбивших пажах,
Горевших в радостном губительном огне.
Им снились по ночам глаза принцесс усталых,
Их грациозные, неслышные шаги
И яд раскрытых губ по-детски влажно-алых,
Их мучат сонмы грёз — печальные враги.
Я воскресил на миг легенды неземные,
И задрожал в душе изысканный сонет.
По площадям росли туманы голубые,
Мерцал из фонарей больной и сонный свет.
21 февраля 1915 года
***
Морозный ветер дышит над полями,
Закатный край в оранжевом огне.
Сквозь дрёму дней увидел я во сне
Пожары зорь над блёклыми морями.
Глаза цветов губительных и страстных,
Их золотой, тягучий аромат.
И нежный взгляд, призывный юный взгляд
Твоих очей, девически-обманных.
Больной король, наш юноша печальный
Склонил свой взор и странно замолчал.
А солнца луч таинственно играл
Водой озёр и зыбкой, и зеркальной.
И вот король, отравленный приветом
Небрежных слов пленительной игрой.
Был я, поэт, сложивший пред тобой
Мерцанье грёз, окованных сонетом.
Мне снились сны о веснах небывалых,
Тоски моей расцвете неземном.
Свинцовый ветер плакал над (…)
И листья нёс в заре пожара алом.
***
МОСКВА
Войти в тебя, как в светлую печаль,
Как в тихие осенние соборы,
Где смуглых люстр запыленный хрусталь,
И сизых риз потёртые узоры,
И за окном зардевшаяся даль.
Любить тебя, как ночь фарфор синий,
Как тусклый блеск заката на мостах,
И лёгкий смех в опущенных глазах,
Как на ветвях — едва горящий иней.
И тосковать о каждом звонком дне
У стен Кремля и на Тверском бульваре,
Как о густом, невыпитом вине,
Сгорать в твоём медлительном пожаре,
В твоём заснеженном огне.
Май 1919 года, Киев
***
Опять в снега, как в ризы голубые,
Закутана вечерняя страна.
В пустых соборах служат литургии,
И грусть моя по-зимнему ясна.
В седых садах, где в небе бродят звёзды,
В золотизне рождественских ветвей,
В седых садах, где месяц всходит поздно,
Над белизной берёзовых аллей.
А в городке горят в домах лампады
И отблеск их ложится на паркет.
В Москве балы и пышные парады
И на Тверской вечерний мягкий свет,
В Москве мороз горит в дыму кострами
И в Зубове, в твоём особняке,
Я слышу смех и вздох о «нежной даме»,
Мои стихи в задумчивой руке.
Мне грезится блистательный Растрелли,
Его рука чертила белый зал,
Где столько лет потом в ночах звенели
Моцарта сны под русский клавесин.
Опять снега закутали как пледом
Весь городок, и только сторожа
Стучат в ночах.
За ними ходит следом
Глухой рассвет, синея и дрожа.
16 декабря 1920 года.
***
Я люблю золотую Медведицу,
Млечный Путь — серебристый поток;
Я люблю сквозь туман гололедицы
Увидать золотой огонек.
Потемнели снега истомленные,
Над рекою — шуршанье и плеск.
И березы, зарей озаренные,
Пьют весенний ласкающий блеск.
Я люблю у часовен молящихся,
Я брожу по полям среди сел.
И в лесах, под снегами таящийся,
Я душистый подснежник нашел.
Я люблю над холодными нивами
Неба Севера смутную даль.
Ветер шепчется с голыми ивами,
Навевает святую печаль»
***
«В дыме закатов вечерних скрылась за гранью земля,
Веют прохладные ветры, веют в корму корабля.
Вечный невольник скитаний, раб неизбытых скорбей,
Тихо слежу из каюты радостный бег кораблей.
Там мы покинули земли, черные земли тоски,
Небо равнин беспредельных, шепоты скучной реки.
Вижу я дальние горы в пятнах дубовых лесов,
В вечном покое застыли дети могучих веков.
Стройно возносят чинары кроны усталых ветвей,
К небу, что блещет лазорью в тихом течении дней.
Мраморный храм притаился в роще столетних олив.
Белая нежность портала, стройность воздушных колонн,
Тихая ясная зала веет задумчивый сон.
Статуи бледно мерцают теплым отсветом небес,
Шепчут таинственно-нежную сказку забытых чудес.
Тихо струятся улыбки, точно застыли в мечте,
Здесь я душой одинокой, здесь на последней черте»
***
«Побудь со мной. Мне жутко одному.
Глухая ночь проникла к окнам дома.
Лишь ветер рвет полуночную тьму.
И так тяжка, так медленна истома.
Налей вина. В задумчивом бреду
Мне будут грезиться знакомыеулыбки.
Прозрачность вечеров в желтеющем саду,
И девичьи глаза, и плачущие скрипки.
Минует ночь. Рассвет смежит слова
Глубоким сном, и день пройдет без муки.
Склонится в зное дум бессильно голова
На тонкие, изысканные руки»
***
«Я видел всех людей как будто в отдаленье,
моя душа для них как будто тайный храм,
где смутно слышатся напевы и моленья
каким-то сказочным задумчивым богам.
Я жил один. Как царь, непонятый толпою,
отвергнутый за то, что не был я, как все,
я жил один с своей губительной тоскою,
мечтал о нежащей, непознанной красе.
Казалось, я прожил все дни мои и годы
ещё давно, в веках промчавшихся как сон
и жизнь моей души, и мир земной природы
лишь только отблеск неосознанных времен»
Стихотворения К. Г. Паустовского, вошедшие в подборку, отправленную И. А. Бунину:
***
И месяц красный и туманный,
Склоняясь к грани черных вод,
Лишь возвестил всегда желанный
Зари синеющий восход.
И дни потянутся за днями
Полны несознанной мечтой,
Горя кровавыми огнями
Над глушью дикой и лесной.
_
Мои туманы синие в огнях…
Ты не увидишь ласкового моря —
Все словно ткань, все в золотых дождях,
Плывут часы и нежно плачут зори.
Я ведь одна. Тебя я так ждала,
Мой юный брат, мой мальчик озаренный.
Как мягкий шелк, как тонкий сон, легла
Тоска в душе, и болью тают звоны
Минут и дней. Встает прозрачный свет
В морской волне. И звезды и сирени
Всё мне дарит твой ласковый привет.
И лепестки ложатся на колени.
Ты так любил ласкать в моих руках
Нарциссов грусть, и целовать ресницы,
И слушать зов в обманчивых морях,
Как весть любви — напевы синей птицы.
Севастополь III , 1916
***
У Ланжерона прибои пели,
Соленый ветер ласкал глаза,
И облака плели кудели,
И небо в море, как бирюза.
Весенний, юный, я волновался,
Ты, Хатидже, ждала меня.
Я помню — месяц в волнах купался,
Горя в тумане венком огня.
И в смутном зове горячей ночи
Капризно, нежно смеялась ты.
О как хотелось, чтоб дни, короче,
Плели под солнцем свои мечты.
Вино и песни, и сумрак влажный,
И дождь шумливый во тьме террас.
Твой лепет звонкий,
твой стон протяжный…
Дожди и ветры скрывали нас.
И светозарный и пьяный морем
Был каждый вечер. Я уходил.
А ты молилась сапфирным зорям.
И голос моря тебя будил.
* * *
Золотятся дожди, золотеют прозрачные воды,
Буен алый пожар в льдяных реках затихших долин.
Вспоминются в дымках старинные, нежные годы, —
Ропот милый больных клавесин.
Затерялись в лесах, в неуемных, шумливых полянах
Эти дни, словно сон озренных и грустных детей.
Звук копыт по мостам затихает в унылых туманах,
Долог звон деревенских церквей.
Я бродяга, живу этой легкой, пленительной вязью,
Перезвоном садов у холодных, высоких колонн.
И сковали меня незаметной, печальною связью
Блеск и грусть стародавних времен.
Легок топот копыт по глухому разбойному лесу,
Полусны, дрема дум, голоса окликают меня.
У забытой дороги, склонясь к серебрёному плёсу,
Я пою молодого коня.
Среброзарное утро, склоняется солнце больное
Каждый листик березы горит словно слиток «сквозной».
И грустит мое счастье, как небо в лесу молодое,
Как свирель в тишине луговой.
* * *
Я люблю искусство стран мне незнакомых,
Полное капризов, воздуха, цветов.
Я люблю слоняться в радостной истоме
Над узорной тканью с дальних берегов.
Я люблю глициний пряные приветы,
Лес осенний звонкий, золото листвы
И последний отблеск ласкового лета
В зелени поблекшей луговой травы.
Я люблю Ваш профиль, тонкий и усталый,
Думы всех поэтов, полные тоски.
Я люблю заката свет больной и алый,
Потопленный в водах дремлющей реки.
Из «Послесловия» Вадима Паустовского (Том 1 автобиографической повести) ,1992 год:
» У меня сохранилась…толстая «мамина тетрадь» в клеенчатом переплете. В ней насчитывается более ста копий отцовских стихотворений. Подлинников сохранилось несколько меньше,в основном на отдельных листках и немного в блокнотах…»

» С действительно по-хорошему простыми стихами отца я познакомился позже… И хотя в них еще встречалась известная красивость и самолюбование,свойственные молодости, но уже почти исчезли монотонность и образные «излишества», живая природа пришла на место искусственной…»

«…сохранились листки со стихами,предназначенными как бы «для себя».Читая их, испытываешь щемящее чувство,будто прикасаешься к живым тканям человеческого тела, с которых снята кожа .настолько многое здесь обнажено и как-то «беззащитно». И это несмотря на то,что подобная открытость в той или иной степени свойственна многим его стихам .

» Что стихи? Они были и прошли. На их место пришла проза, а с ней и свой строй мысли,свое отношение к явлениям не только литературной,но и Большой жизни — словом, свое «сознание писателя».
• «Но чтобы достичь этого,нужно было перестать жить в мире искусственно рифмованных строк,то есть — сменить удел. Бунин оказался глубоко прав «
См. Паустовский в Ефремове http://www.stihi.ru/2017/05/22/1844
Паустовский. Родина и Бунин http://www.stihi.ru/2017/05/31/7871
«Доктор Пауст. О нём»: http://www.stihi.ru/2017/09/26/202
К 125-летию со дня рождения К. Г. Паустовского. 1 http://www.stihi.ru/2017/05/24/1420
«К. Г. Паустовский. К 125-летию со дня рождения. 2»

Паустовский и Бунин http://www.stihi.ru/2017/05/22/9266
Паустовский о Бунине. Стихи и проза

Паустовский о жизни и творчестве

Известный писатель — неизвестный поэт. К. Г. Паустовский http://www.stihi.ru/2017/08/17/2597

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *