Керсновская сколько стоит человек

1 …10 11 12 1314 15 16 …349

Он был очень дружен с Вейтко Казимиром Антоновичем, судебным следователем самого фешенебельного участка № 1, куда входили улицы Дерибасовская, Ришельевская и Театральная площадь. Там убийства «по пьяной лавочке» и прочие виды насилия были редкостью. Чаще всего случались взломы сейфов и кражи драгоценностей.

Однажды Вейтко, получив телеграмму о том, что его престарелая мать тяжело больна, должен был срочно выехать к ней в Литву, и попросил папу заменить его. Разумеется, отец не мог ему отказать.

Вот тут-то и прогремел скандал!

В этом районе города была расположена сверхфешенебельная клиника доктора Гиммельфарба. Преуспевающий врач, действительно блестящий хирург-гинеколог — и вдруг…

Черносотенные газеты подняли ужасный шум по поводу того, что якобы во время операции Гиммельфарб так грубо толкнул свою операционную сестру, оказавшуюся на 5-м месяце беременности, что произошел выкидыш. Резонанс был потрясающий. Как?! Еврей погубил русского младенца?! Такой мерзавец не смеет порочить славное звание врача!

Страсти разгорелись, и карьере врача был бы положен конец, но следователь Керсновский повел дело холодно и беспристрастно. В результате обнаружилась истинная картина произошедшего.

Доктор Гиммельфарб проводил операцию кесарева сечения еврейской женщине, страдающей сердечной недостаточностью. Но операционная сестра, состоявшая в Союзе русского народа, умышленно мешала благополучному исходу операции: роняла нужный инструмент, подавала не то, что просил хирург. Когда по этой причине операция затянулась и состояние больной стало критическим, хирург предпочел обойтись без помощи операционной сестры. Он ее отпихнул (но она не падала!) и закончил операцию сам.

В ходе следствия Антон Керсновский обнаружил, что никакого выкидыша не было, впоследствии та медсестра сделала аборт (причем она была не на пятом, а на втором месяце беременности), воспользовавшись услугами незаконно практикующей акушерки.

На этот раз желтой прессе, раздувшей кадило и искавшей оправдание для погромщиков, нечем было поживиться!

В то время городским головой в Одессе был некто Пелликан — человек крайне правых взглядов, друг и приятель Маркова-второго. И вот генерал-губернатор Пелликан вызывает к себе следователя Керсновского.

В парадной форме, при орденах и дворянской шпаге, стоит перед ним строптивый следователь Керсновский, не желающий замять нарастающий скандал, который грозит обернуться против тех, кто раздул его, — черносотенцев.

Генерал-губернатор — первое лицо в Одессе и во всей Херсонской губернии, он же является главой корпуса жандармерии. Но судебная власть ему не подчиняется, и никто не имеет права оказывать давление на следователя, ведущего дело. Только общее собрание всех следователей Херсонской губернии — а было их 45 человек — имело право «приказывать», и то, если подобное решение вынесено единогласно.

Следующей инстанцией, минуя министра юстиции, являлся сам Государь Император.

— Начатое следствие я обязан довести до конца и собранные материалы передать в прокуратуру. На этом кончаются мои обязанности, — сказал мой отец.

— А я вам приказываю! — загремел голос разгневанного вельможи.

— Ваше приказание мне — ни тут и не там!

С этими словами следователь Керсновский ударил себя ладонью по лбу и, повернувшись на 180 градусов, хлопнул по…

Взвились фалды парадного с серебряным шитьем сюртука, брякнула дворянская шпага, и Керсновский покинул кабинет генерала-губернатора. Прямо оттуда пошел он в окружной суд и там, в кабинете его председателя Хладовского, написал и подал прошение об отставке.

Молодой преуспевающий юрист-криминолог, человек семейный, отец двух детей, сам перечеркивал так блестяще начавшуюся карьеру!

Но Хладовский отставки не принял и направил прошение отца вместе со своим отзывом на имя Государя Императора, минуя, как это положено, министра юстиции.

Резолюция Императора была краткой: «Следователь Керсновский прав».

Отец довел следствие до конца. Доктор Гиммельфарб был полностью реабилитирован, операционная сестра привлекалась к ответу за клевету и попытку шантажа, а акушерка — за нелегальную практику.

Материалы по этому делу были переданы в прокуратуру, где все и заглохло. Увы, не все юристы обладали мужеством!

«Ты судишь по этим книгам?»

Мне лет семь-восемь. Я на цыпочках вхожу в кабинет отца.

Вообще-то нам, детям, не разрешалось входить в его кабинет, когда он там занимался, но мне так хотелось взять с полки над большим зеленым диваном один из пяти томов «Жизни животных» Брэма! В этих увесистых, в переплетах, тисненных золотом, томах были такие интересные иллюстрации!

Нам разрешалось брать только эту книгу и «Историю Земли» профессора Неймайера. Но на сей раз мне захотелось познакомиться и с другими книгами, стоящими на этой же полке, красивыми, в голубом коленкоре, с серебряным тиснением и обрезом.

Я вытянула один том.

Не понимаю… Ничего интересного, ни одной иллюстрации! Поставила книгу на место и взяла другую, третью… Во всех книгах говорилось об уложениях, каких-то статьях закона, и параграфы, параграфы… И так все 28 томов!

Мне стало жутко. Неужели все это надо прочесть? И — можно запомнить?!

Я тихо подошла к креслу-вертушке, за которым сидел мой отец и засопела за его спиной. Мешать работе отца было строго воспрещено. Но любопытство и сомнение меня распирали, и я сопела…

Наконец он понял:

— Тебе что-то нужно, дочка?

— Я хотела спросить, тебе надо все-все это знать? Неужели ты судишь вот по этим книгам?

Папа повернулся на своем кресле, взял меня за плечи, поставил перед собой и сказал:

— Да, дочка! Я прочел все эти книги и обязан знать все эти законы, но когда надо принимать решение, руководствуюсь тем, что мне подсказывают ум и сердце!

Об отцах духовных

Это — о моем отце. Но следует сказать несколько слов об отцах духовных — о наших священниках. Скажем прямо: незавидна была их доля в те годы. Многие — вольно или невольно (чаще невольно) — приняли мученическую кончину; многие — вольно или невольно (чаще вольно) — стали ренегатами. К первым относится хорошо мне известный в детстве отец Александр.

Когда осенью 1917 года «лопнул» фронт на Дунае и толпы тех, кого никак нельзя было назвать «русской армией», прошли, круша и уничтожая (даже не грабя, а просто уничтожая) все, что могло подойти под рубрику «дворянского и помещичьего», то в Кагуле — городе, принадлежавшем некогда моему деду (к тому времени уже покойному) Алексею Димитриевичу Каравасили, — местный священник, отец Александр, вышел с крестом в руках, пытаясь образумить то «христолюбивое воинство», о сохранении которого он на протяжении стольких лет возносил молитвы, то одичавшие в окопах и озверевшие под влиянием подстрекательств люди (если это люди) избили его, затем, вспоров его живот, прибили гвоздем один конец кишки и гоняли его вкруг столба, пока все кишки на столб намотались. Там он и скончался. О судьбе матушки и шестерых его детей мне ничего не известно. Моя бабушка Евфросиния Ивановна Каравасили, с золовкой и сыном, спрятанные в толще камыша, слышали вопли и стоны мученика. Ночью, выйдя из укрытия, они с помощью верного человека пробрались через виноградники в «плавни» — заросли камыша, тянувшиеся до реки Прут — румынской границы. Проводник им и рассказал, как все произошло.

Евфросиния Керсновская

Сколько стоит человек

(Повесть о пережитом)

ПРОЛОГ

Тебя нет со мной, но ты — в моем сердце

Мама! Дорогая моя старушка! Мой первый и последний, единственный и незаменимый друг… Тебя уж нет, но ты — во всем, что меня окружает: это кресло — старое, но удобное (я его купила, потому что ты любила все уютное); стол — легкий и низкий, чтобы ты могла без напряжения к себе его пододвигать; множество подушек — твоё zestre, чтобы тебе всегда было удобно; радио, проигрыватель, множество пластинок (и сколько ты их еще собиралась купить!), ведь ты так любила музыку! Ты жила ею! Она была тебе нужна, как воздух… Ведь недаром накануне смерти, когда тебе явно не хватало воздуха, ты просила поставить пластинку с «Иваном Сусаниным». Тебе не хватало сил подпевать любимым ариям, но ты продолжала дирижировать уже слабеющей рукой: «…Ты взойди, моя заря, последняя…»

А картины? Ведь это твоя «галерея» развешана повсюду, куда бы мог упасть твой взор! Все их я рисовала для тебя, думая о тебе… Признаться тебе? Ведь мне пришло в голову рисовать там, в Норильске, сразу после того как я оставила за собой тюрьму, где рисовать было запрещено… Даже если б на это нашлись время и силы, не говоря уж о бумаге и красках… Не было еще ни тюфяка, ни простыни, не было даже своего угла, но я уже мечтала нарисовать что-то красивое, напоминающее прошлое, — то прошлое, которое неразрывно было связано с тобой, моя родная!

Спасибо Мире Александровне! Поехав в отпуск, она прислала мне масляные краски, и первое, что я нарисовала, — «Дубки» Шишкина — было посвящено тебе, моя дорогая!.. Я рисовала… и в мыслях бродила с тобой по тем местам, которые изображала. И я разговаривала с тобой, хотя и считала тебя мертвой, но… где-то в глубине души жила надежда — тот слабый огонек надежды, без которого жизнь темна. Ведь есть же разница между абсолютной темнотой, окружающей слепого, и (пусть самым слабым) зрением, когда еле-еле видишь источник света! Такой слабый источник света теплился в моей душе, и, рисуя, я как бы чувствовала, что ты со мной.

Не потому ли ты так любила мои картины, моя дорогая? Ты будто повторяла мои слова: «…Когда тебя нет со мной, я смотрю на твои картины и как будто гуляю там с тобой! И мы разговариваем. И потому я их так люблю! Вот эту. И — эту. И — ту». Ты так хотела, чтобы я рисовала!

Вообще ты хотела, чтобы жизнь моя была полней, интересней. Помню, как ты, будучи уже больной, когда в душе моей было горе и смятение (видимой опасности еще не было, но… сердце — вещун, и ледяная рука страха сжимала мне горло), ты, каждый раз беря газету, смотрела программу кино и уговаривала меня: «Пойди, посмотри! В «Дружбе» то-то, в «России» то-то. Vas! J’aime tant quand tu vas au cinema! Я не хочу, чтобы ты из-за меня лишала себя развлечений!»

Как мне было тебе сказать, что мне не до развлечений? Что тоска и предчувствие цепко держат меня? Что мне хочется взять тебя на руки, прижать к сердцу и грудью своей заслонить тебя от надвигающегося неумолимого рока? Единственное, что я могла придумать, — это… рисовать. Я ухватилась за эту возможность и принялась за марины Айвазовского…

Добрая моя старушка! Ты не поняла моей «хитрости»… Ты так обрадовалась! Ты сидела в кресле. Я тебе наладила портативный столик, чтобы ты могла раскладывать пасьянс, а сама уселась у твоих ног и разложила свои краски, кисти… — Ты смотрела на меня своими добрыми, влюбленными глазами и не переставала восторгаться: «Vraiment! Tu as du talent! Tu dois faire de la peinture! Absolument! Promets le moi!»

Да, моя дорогая! Ты хотела, чтобы я тебе обещала, и твоя воля для меня свята. И еще об одном ты меня просила: записать, хотя бы в общих чертах, историю тех лет — ужасных, грустных лет моих «университетов».. Хотя кое в чем Данте меня опередил, описывая девять кругов ада.»…Ты иногда рассказываешь то отсюда кусочек, то оттуда… Я никак не разберусь! Напиши все подряд, и когда ты мне прочтешь, то я, может быть, пойму…»

Нет, дорогая моя! Ты всей этой грустной истории не узнала… И не оттого, что ты там, «идеже несть воздыхания», а оттого, что вся моя жизнь в те годы была цепью таких безобразных и нелепых событий, которые не умещаются в разуме нормального человека… и не доходят до чувств того, кто этого не пережил…

Теперь я плачу…

Не о том, что я абсолютно одинока, что никому во всем свете нет дела до меня: до того, что меня радует, что огорчает, грустно ли мне или весело. И не оттого, что мне не о ком заботиться, некого приголубить с полным сознанием того, что моя любовь нужна кому-то, как майский дождь — растению. Нет! Я просто не могу смириться с мыслью, что после двадцати лет разлуки, прожитых вдали от меня, не имея никакой опоры, кроме себя самой, своих сил, своего ума и доброй воли, именно теперь, когда моя храбрая старушка с молодой душой смогла получить все, о чем она могла только мечтать: уютный домик, где все было устроено сообразно с ее вкусами, сад, который она сама считала «самым красивым из райских уголков», наконец, дочь, готовая радоваться ее радостью… И все это потерять, не успев как следует насладиться! Она так верила, что в моих объятиях она как бы застрахована от всякой беды! «Все, что ты делаешь, будет хорошо сделано! Я горжусь тобой! Ты — мое «все»! С тобой мне ничего не страшно…»

Не зря в последние минуты своей жизни она просила: «Не покидай меня («ne me quitte pas!»), не уходи никуда!» — и протягивала ко мне руки.

А я не сумела оправдать ее доверия… Смерть ее безжалостно обворовала…

И я плачу… Хоть не умею плакать: в горле будто железный комок: он меня душит, а облегчения нет…

Вот и получилось «вместо предисловия»!

Тетрадь первая.1939–1941.

В Бесарабии

Через головы местных акул

Прежде я никогда не плакала. Когда умер отец, которого я боготворила, мне было не до слез: надо было спасать маму, чуть было не умершую с горя. Спасать не только ее жизнь, но и рассудок, которого она чуть не лишилась — так велико было ее горе…

Кроме того, что греха таить, Румыния была страна средневековая, феодальная, и когда главою семьи оказалась девушка, то многие акулы ринулись в надежде поживиться. Папа — юрист-криминолог и «джентльмен до кончиков ногтей» — отнюдь не был образцовым хозяином-земледельцем. Все хозяйство — забота о земле, о работе — давно было моей обязанностью, и я всегда была рада и горда, что он мог спокойно читать в шезлонге в своем саду, который он так любил; рядом с ним — мама, у его ног — любимая собака, и кругом мирная картина: вековые дубы, лужайка, сад, виноградник… Я гордилась тем, что могу дать ему возможность отдыхать, а не биться как рыба об лед: нелегко было вести хозяйство, когда из ничего надо было создать что-то. Кто видел, с какими трудностями приходилось встречаться мне? Папа, как английский король, «царствовал, но не управлял». Зато он пользовался неограниченным кредитом у местных богачей — скупщиков зерна: денег он брал сколько хотел, а расплачивался, когда реализовывал урожай, то есть к весне.

Умер отец в самый разгар осенних полевых работ, и кредиторы предъявили к оплате векселя раньше, чем покойника в гроб положили. Но они просчитались: вместо того, чтобы подписать кабальные обязательства, я через головы местных акул заключила сделку с Государственным федеральным банком, обязавшись поставить для экспорта зерно самой высокой кондиции. Один Бог знает, сколько мне пришлось для этого потрудиться!

Эта история о том, что человек может всё преодолеть, даже если его унижают и бьют; о том, что человеком можно остаться, независимо от того, целятся ли в тебя, или целишься ты; о том, как жизнь становится житием…
Восьмого января 1908 года в Одессе в семье юриста-криминолога Антона Керсновского родилась девочка, которую назвали милым и даже забавным для нашего слуха именем Фрося — Евфросиния. Ее предок по линии отца, поляк, был посвящен в рыцари с девизом «Верный и храбрый». Судя по всему, храбрость девочке передалась по наследству.
У безмятежного детства обычно короткий срок, а у детей революции его практически и не было. Нежная задумчивая девочка исчезла, когда в 1919 году, в разгар Гражданской войны, отца в числе других царских юристов арестовали и только чудом не расстреляли. Посреди ночи семью разбудил стук сапог и лязг прикладов. Отец успел только благословить иконой плачущих от страха жену и детей, и его увели. Фрося с братом в ночных сорочках бежали за конвоем. Мама бежать уже не могла. Она стояла посреди темной пустой улицы и только кричала совершенно бессмысленные и потому еще более страшно звучавшие слова: «Тоня, вернись! Вернись!..
Слева: семья Керcновских-1911 год. Справа: Евфросиния Антоновна Керсновская в 1958 году.
Со слов отца Евфросиния вспоминала: «Всех юристов, весь «улов” этой ночи — говорят, их было 712 человек — согнали в здание на Екатерининской площади, где разместилось это мрачное учреждение — Одесская ЧК. Заграждение из колючей проволоки. Статуя Екатерины Великой, закутанная в рогожу, с красным чепцом на голове. Шум. Толчея. Грохот автомобильных моторов, работающих без глушителя. И всюду китайцы. И латыши. Прибывших выкрикивали по каким-то спискам и выводили небольшими группами по два, три или четыре человека».
Когда отца все-таки отпустили, семье удалось уехать в Бессарабию (в то время — часть Румынии) и поселиться в родовом имении в деревне Цепилово, поближе к остальным родственникам. Другое их поместье уже разрушили солдаты, бежавшие с фронта в 17-м году…
За каждодневными заботами родители не забывали об образовании детей. Евфросиния и ее брат получили хорошее воспитание (старший брат Антон в середине 1920-х годов уехал учиться в Европу и поселился в Париже, став впоследствии известным в Русском зарубежье военным историком). Фросе привили любовь к литературе, музыке, живописи, она в совершенстве освоила французский язык, хорошо — румынский и немецкий, неплохо говорила на английском, испанском, итальянском языках. Правда, в них не встречались такие слова как НКВД, ЧК, БУР, ГУЛАГ… Но кто бы мог предположить, что в будущем барышне из интеллигентной семьи пригодятся именно они.
После гимназии Евфросиния окончила еще и ветеринарные курсы. Жизненные условия изменились, нужно было приобретать как можно больше действительно полезных навыков. Поскольку отец совсем не интересовался хозяйством, то им начала заниматься Евфросиния. Тогда это была постоянная работа в поле, своя земля, свой скот, свой дом, которые нужно было содержать без помощи наемных рабочих и тем более прислуги. Да к тому же приходилось постоянно доказывать соседям, что в свои 20 с небольшим лет она может справляться со всем сама, несмотря на завистливые взгляды и злые языки.
Рисунок Е. Керсновской
На 40 гектарах Евфросиния выращивала виноград и зерно, а после смерти отца — чтобы расплатиться с его кредиторами — ей пришлось начать выращивать зерно на поставку на экспорт. «Когда умер отец, которого я боготворила, — вспоминала она, — мне было не до слез: надо было спасать маму, чуть было не умершую с горя. Спасать не только ее жизнь, но и рассудок, которого она чуть не лишилась — так велико было ее горе…» А в редкие свободные часы она любила кататься на лошадях или ходить с двоюродными братьями и сестрами к морю.
Летом 1940 года Бессарабия вошла в состав СССР и была преобразована в Молдавскую ССР. Сразу же начались массовые репрессии, и уже в июле Евфросинию с матерью выселили из дома с полной конфискацией имущества. Солнечный свет в листве сада, решето малины для вареников и мама в стоптанных шлепанцах на крыльце дома — последнее, что запомнила девушка из мирной жизни. Ни сад, ни дом, ни это горячее от солнца крыльцо больше ей не принадлежали. Какое же это счастье, когда мама просто выходит тебе навстречу и солнечные блики слепят ей глаза… В обычной жизни этого ведь совсем не ценишь.
Рисунок Е. Керсновской
Когда дядя Евфросинии, тоже лишённый имущества, вместе с многодетной семьей уехал в Румынию, она, желая уберечь мать, отправила её в Бухарест, а сама осталась и начала искать работу, чтобы хоть как-то ее содержать. Патриотизм — загадочное явление, тем более сейчас совсем не модное. Решение не уезжать Евфросиния объясняла так: «У меня были все возможности в первые месяцы оккупации уехать. Но я русская, хотя во мне течет польская от отца и греческая от матери кровь. И я должна была разделить со своим народом его участь…». Видимо, в то время подобное отношение в Родине прививалось с детства — ее знаменитая ровесница спустя годы написала: «Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был». И к тому же Евфросиния надеялась, что все неурядицы ненадолго и со временем можно будет хорошо зарекомендовать себя перед новой властью и вернуться в родной дом.
Рисунок Е. Керсновской
Но как «бывшая помещица» она была ущемлена во всех правах, в том числе и в праве на труд, и только в качестве сезонной работницы смогла устроиться на ферму технико-агрономического училища. А потом и вовсе нанималась к разным людям: корчевать пни, заготавливать дрова. Ночевала на улице, потому что, не имея советского гражданства, «подлежала изоляции от общества», и только на зиму её приютила знакомая матери. Накануне выборов 1 января 1941 года ей все-таки выдали советский паспорт. А на выборах она единственная перечеркнула весь бюллетень, потому что среди кандидатов увидела имя женщины, которая до установления советской власти «работала» проституткой.
Незадолго да ареста
Ничего удивительного, что очень скоро за Евфросинией пришли сотрудники НКВД, но ее не было дома. Узнав об этом, она сказала: «Бегут те, кто виноват, а прячутся трусы!» — и пошла в ЧК добровольно, чтобы не унижали и не тащили под конвоем. Скорее всего, она даже не представляла, что будет с ней после этого. А после была ссылка в Сибирь вместе с другими бессарабцами. И знаете, что тяжелее голода и жажды в битком набитом вагоне? Унижение и стыд пользоваться самодельным «нужником» на глазах у всех.
Даже в Сибири на лесоповале, не желая мириться с несправедливостью, Евфросиния пытается искать правду, вступается за слабых. Однажды она поделилась с незнакомым стариком последним куском сахара, на что услышала совет: «Никогда ничем не делись. Скрывай боль и страх — они делают тебя слабой. А слабых добивают — таков закон волчьей стаи». К счастью, Евфросиния не последовала этому совету, не превратилась в зверя — и выжила.
Однажды на ее глазах упавшая от бессилия женщина просила начальника лагеря дать отдохнуть. На что тот спокойно ответил: «Не можешь работать — умри», — отвернулся и ушел. Не соображая, что делает, Евфросиния схватила топор и побежала за ним в сторожку — убить, потому что терпеть издевательства дальше казалось невыносимым. На пороге она остановилась — начальник сидел к ней спиной. Понимаете, даже на грани помутившегося сознания она твердо знала: нельзя бить в спину! Потому что иначе чем она будет отличаться от него?
В наказание Евфросинию лишили пайки, чем обрекли на долгую и мучительную голодную смерть. Тогда она решается на побег. Потому что жить в нечеловеческих условиях унизительно, но умереть как скотина недопустимо, и этого удовольствия она надсмотрщикам не доставит. По зимней тайге ослабевшая женщина прошла полторы тысячи километров. Бессмысленно нам сегодняшним представлять себе, что это такое —умирать от голода и есть сырую падаль — да-да, ту, на которую случайно можно наткнуться в лесу.
Но все было напрасно: в селе, куда через несколько месяцев забрела Евфросиния, ее арестовали и после долгих допросов приговорили за побег к высшей мере наказания. Во время очередного допроса из репродуктора вдруг раздалось Итальянское каприччо Чайковского, и перед глазами Евфросинии встали дом, сад, отец в кресле-качалке. Эта пытка воспоминаниями была хуже физических. Огласив приговор, ей предложили подать прошение о помиловании. Вместо него Евфросиния написала: «Требовать справедливости — не могу, просить милости — не хочу».
Тем не менее смертную казнь Керсновской все-таки заменили на 10 лет лагерей и пять лет ссылки. А в 1944 году прибавили еще 10 лет за «контрреволюционную агитацию». Тогда же она узнала еще одно новое слово — БУР, барак усиленного режима для неисправимых преступников.
Рисунок Е. Керсновской
«Чтобы получить 400 граммов хлеба, надо было в день выстирать 300 пар кровавого, ссохшегося в комок до твердости железа белья, или две тысячи — да, две тысячи! —пилоток, или сто маскировочных халатов. На все это выдавали пилотку жидкого мыла. Особенно кошмарны были эти халаты. Намоченные, они становились твердыми, как листовое железо, а засохшую кровь хоть топором вырубай (…) Приходилось весь день стоять в воде на каменном полу босиком, почти голышом, в одних трусах, ведь сушить одежду негде, да и скинуть ее, чтобы подсушить, невозможно: в бараке такой шалман, что последнюю портянку способны украсть».
Рисунки Е. Керсновской
Спасли женщину лагерные медики — добились, чтобы ее перевели в медсанчасть. Два года она проработала санитаркой в больнице, год — в морге. А после этого потребовала перевести ее на работы в шахту. Там она чувствовала себя внутренне свободнее — «подлецы под землю не спускаются». И стала первой женщиной — шахтером в Норильске. Даже после окончательного освобождения в 1957 году Евфросиния осталась там работать. Самая большая загадка тех лет — это ее фотография (см. фото в начале статьи). На ней она… задорно улыбается, — пережив то, о чем и читать-то тяжело!
Получив отпуск, уже как полноправная гражданка, Евфросиния исполнила заветную мечту, которая давно казалась несбыточной — приехала в родное Цепилово и навестила могилу отца. Там ее ждало еще одно чудо — подруга матери рассказала, что та до сих живет в Румынии и можно даже написать ей письмо.
Вскоре Евфросиния Антоновна вышла на пенсию, купила ветхий домик с садом в Ессентуках и после 20 лет разлуки привезла туда маму. Несколько лет она ухаживала за ней, рассказывала о пережитом, но, несмотря на ее просьбы, не о лагерях, а о том, что было до и после. Она щадила мать и груз воспоминаний о страшном тюремном времени несла одна.
Евфросиния Антоновна с матерью
Наконец-то они могли вместе наслаждаться собственным жильем, садом и любимой музыкой: «…Ведь ты так любила музыку! Ты жила ею! Она была тебе нужна, как воздух… Ведь недаром накануне смерти, когда тебе явно не хватало воздуха, ты просила поставить пластинку с «Иваном Сусаниным». Тебе не хватало сил подпевать любимым ариям, но ты продолжала дирижировать уже слабеющей рукой: «…Ты взойди, моя заря, последняя.
И только после смерти матери Евфросиния Антоновна начала записывать свои воспоминания о лагерях, но в необычной форме – подписей к собственным рисункам, которых в итоге набралось почти 700 штук: «И еще об одном ты меня просила: записать, хотя бы в общих чертах, историю тех лет — ужасных, грустных лет моих «университетов»… Хотя кое в чем Данте меня опередил, описывая девять кругов ада». В 1982 году мемуары были распространены через самиздат, a в 1990 году — опубликованы в журналах «Огонёк», «Знамя» и британском The Observer.
Евфросиния Антоновна Керсновская в 1990 году
Евфросиния Антоновна дожила до глубокой старости и дождалась не только издания своих книг, но и полной реабилитации. Бывшим заключенным лагерей или прошедшим войну часто отводится очень долгая жизнь — может быть, чтобы они смогли хотя бы немного отдохнуть от пережитого? Или в испытаниях организм становится выносливее? Или для того, чтобы рассказать, что с ними было, научить потомков мужеству:
Вся жизнь — это цепь «соблазнов”. Уступи один раз — прощай навсегда, душевное равновесие! И будешь жалок, как раздавленный червяк. Нет! Такой судьбы мне не надо: я — человек.
Рисунок Е. Керсновской
Мемуары Евфросинии Керсновской стоят в одном ряду с произведениями Александра Солженицына, Варлама Шаламова, Евгении Гинзбург, Анастасии Цветаевой, Алексея Арцыбушева. Но, мне кажется, для чтения именно ее воспоминаний требуется больше усилий, — рисунки в своей простоте и откровенности иногда гораздо страшнее слов…
Анна Савельева

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *