Музыка старого дома екимов читать

Музыка старого дома

Майское утро. Солнечно. Ясно. Сочная зелень деревьев, травы. Озерняются абрикосы. На вишне, на смородине – дробь зеленых ягод. За двором могуче вздымается к небу белое, пахучее облако цветущей акации. Малая птаха славочка допевает тихую утреннюю песнь.

Дремотно воркование горлицы. Высокое голубое небо с редким пухом облаков. По земле – зеленые метелки вейника, склонились, отягченные утренней росой; белые головки одуванчиков чуть подсохнут и полетят; золотые лучистые цветы козелика не жмурясь глядят на яркое солнце.

Звяканье ведра. Тихий говор. Это сосед возится в огороде, грядки поливает. Рядом с ним внук в нарядной яркой рубашке. Тоже – цветок живой, человечий.

Мягкий солнечный свет. Гудение пчел. Нежный переклик золотистых щуров в далеком небе. Негромкие людские голоса, тихие шаги. Летнее утро на земле, возле старого дома. Тихая музыка жизни.

Прежде, в годы молодые, любя музыку, ходил я на филармонические концерты, в оперный театр. Рояль, нежная скрипка, могучий орган, симфонический оркестр, романс, песня, ария, дуэт или опера – все было по сердцу.

«Гори, гори, моя звезда… – печалясь, выводил великий бас Борис Штоколов. – Ты у меня одна заветная…» И отвечала душа моя, соглашаясь: «Да, да…» А Виктория Иванова?.. Ее неземной, поистине ангельский глас. Как далеко он уводил от земли грешной в заоблачные выси. Даже у нас в Волгограде можно было их слушать. Михаил Плетнев, Виктор Третьяков, Геннадий Пищаев; Чайковский, Бетховен, Григ…

А в Москве – и вовсе простор. Большой театр… Туда было трудно попасть. Но можно, при желании. «Евгений Онегин», «Князь Игорь», «Лебединое озеро», «Золото Рейна». Зал имени Чайковского или уютный зал Дома ученых на Волхонке, его камерные, словно домашние концерты.

Прошло время. А теперь?.. Спасибо музыке! Она помогла мне – не вдруг! – но услышать прежде неведанную музыку жизни.

Поневоле внимаешь грозе, шумному ливню, могучему ледоходу, морскому шторму. Но понемногу словно отворяется слух. От грома и молний переходишь к простому, будничному, но не менее прекрасному. И оно всегда рядом, возле старого дома, в нашем дворе.

Всю неделю перепадали дожди, и вчера целый день лил дождь – ровный, тихий и теплый. Лишь к вечеру разветрило. Нынче и вовсе разгорается день погожий и ясный. Густое, синее, словно дочиста промытое небо; освеженная влагой, сочная зелень деревьев и трав. В гущине вишневой рдеют сладкие вишни, на маковке, на солнцепеке, уже чернеющие от спелости, с горчиной. Золотистые, с красным бочком абрикосы тяжестью своей пригибают ветви и падают на землю, светят в тени, душисто пахнут, особенно днем, в жару. Утренние птичьи песни покойны, нежны. Утренний воздух, тоже промытый, чистый и синий, пьешь, словно влагу небесную, и никак не напьешься. Сонное гудение первых шмелей да пчел. Медленный, тоже спросонья, белой бабочки лёт.

Зелень земная, небесная синь. Час утренний, в небе – луна. Она, видно, загляделась, забыла, что ей давно пора уходить из этого прекрасного, но чужого мира. Забылась, под солнцем тает и тает, словно Снегурочка.

Прежде, в молодости, я любил живопись. Сначала это были просто цветные иллюстрации в журнале «Огонек» или почтовые открытки с репродукциями. «Утро в сосновом лесу» Шишкина: таинственный бор, неведанные звери-медведи. Или могучее, тоже неведанное, море Айвазовского, его «Девятый вал».

Потом были музеи: Третьяковка – в Москве, Русский – в Питере. Ходил туда порою изо дня в день.

Покупал заранее билеты и поутру, в безлюдье, устремлялся в залы далекие, чтобы никто не мешал, к Валентину Серову, к Поленову, к Саврасову. Смотрел и думал.

В детстве все мы грезим чем-то далеким, великим: Гималаями, Альпами, Великим Океаном – красой непостижимой. Спасибо художникам. Они мне открыли глаза и помогли увидеть иное. Этюд в Русском музее. Даже не помню чей, кажется Шишкина. Клочок земли, трава и простые ромашки. Но вдруг словно стены ушли, и большого города нет, а живая земля – вот она, и живая трава, цветок. Разве не чудо? Или портрет Нади Дервиз Валентина Серова, неоконченный, написанный даже не на холсте, а на листе кровельного железа. И вовсе ведь не красавица. Но какие глаза… Какое лицо дивное! Вот он – живой человек, мне близкий. А сколько их рядом!.. Проходят мимо, мною незамеченные. Спасибо художникам. Они помогли мне. Теперь я в музеях бываю редко, но всякий день вижу красоту земли, людей, жизни. И все это здесь, возле старого дома.

Обычный августовский вечер. Пора заката. Что-то делал в саду, потом к дому пошел. Ненароком взглянул в сторону закатную и встал. Вроде давно живу, ко всему привык, а вот глянул и замер, обо всем забыв.

Иссиня-черная туча прикрыла заходящее солнце, нависнув мрачной скалой над вечереющим миром. Рваные края ее зловеще багровеют. А рядом светит алостью чистое небо.

Темная, фиолетовая синь, багровые тревожные отсветы, алый пламень – и все это вполнеба.

А понизу, от земли вечереющей, на фоне мрачной синевы молочным дымом поднимаются легкие облака, словно купы цветущих деревьев. Видится, чудится: пожар заката, пламень его и угли, темная мгла, но белый небесный сад восстает, зацветает.

А потом солнце зашло, и все на глазах потухло.

Кончился день, и приходит ночь – пора одиночества. Темная земля – словно малая лодка. Просторное небо светит огнями звездными. Манит и манит фиолетовой тьмою и серебряным светом. Так хорошо, так красиво, спокойно… Так величаво, торжественно звучит слитный хор садовых сверчков, словно неземная песнь. Но зябко. Даже в теплой ночи льдистый холод не сразу, но проникает в душу и сердце. Так и должно быть, когда стоишь на пороге мира чужого, вечного. Видишь его простор, его огни. Дальше ступить – не твоя воля. Но настанет час. От этой мысли холодеет сердце. Хорошо, когда рядом земное, человечье тепло. Оно отогреет, поможет забыться. До утра.

Когда просыпаешься в новом дне, словно в новой жизни, и все тебе в радость, будто впервой. Нежно, вполголоса поет для тебя малая птаха в смородиновой гущине. И сладкий утренний воздух вдыхаешь, словно впервой. Еще незрелую вишню рвешь горстями и ешь, морщишься, но снова рвешь, потому что просит душа этой кислины, терпкости. Или нежная пресная сладость ягод тутовника. Смородина… Или вишня поздняя, припеченная, черная, с горчиной. Пряные абрикосы… А напослед – ковш утренней прохладной воды, из глубокой земли пришедшей. И еще один, верхом, чтобы лицо остудить. А в теплую пору и ведра-другого не жалко. Разом, с головы до пят. Чтобы не только слухом, чутьем и взглядом, но всей плотью, душою почуять утренний час на земле, возле старого дома.

12 3 4 5 6 7 …28

Екимов Борис

Рассказы

Борис Петрович Екимов

РАССКАЗЫ

КАК РАССКАЗАТЬ…

СТАРЫЕ ЛЮДИ

ПТИЦЫ БОЖЬИ

НОЧНЫЕ БЕСЕДЫ

ЧУЖОЙ

ЧТО СКАЖЕТ КУМ НИКОЛАЙ

ЗУБ

ТЫСЯЧА РУБЛЕЙ В ФОНД МИРА

БОЛЕЗНЬ

ОБИДА

БИЗНЕС

КАК ДЕД ПЕТРО УМИРАЛ

СТЕНЬКИН КУРГАН

ЭКСПЕРИМЕНТ

КАК РАССКАЗАТЬ…

Каждую весну, вот уже пятый год подряд, Григорий брал отпуск на десять дней и уезжал на весеннюю рыбалку, на Дон.

Он работал на заводе сварщиком-монтажником, имел жену и двоих детей, дочку и сына. Заводское начальство и домашнее к его прихоти относилось с усмешкой, но снисходительно. Так, как и должно по-человечески относиться к странной, но никому особо не мешающей блажи сорокалетнего мужика, хорошего работника и доброго семьянина.

Отпуск он брал на десять дней и всегда управлялся, не опаздывал. К сроку приезжал, привозил немного вяленой рыбы, с полсотни чехони да синьги в соли; ухитрялся даже свежей, судаков привозить, разделанных и подсоленных, ведь время уже стояло теплое. Но привозил.

Домашние уху и судачка отварного ели да похваливали. Соседи по дому завистливо глядели, когда Григорий в положенный срок вывешивал на балконе не московских пескарей, а сабельную чехонь да синца — добрую донскую рыбу, которая при хорошей вялке светится на солнце насквозь.

И сам Григорий за эту неделю здоровел, лицо и руки покрывались загаром, веселее он глядел. И жена радовалась, потому что здоровьем ее мужик похвастать не мог. Родился он в войну, отца с матерью потерял, рос в детдоме да ФЗО в голодные годы — теперь это, видно, все и отражалось.

Нынешний год, как и все прежние, Григорий с конца февраля начал внимательно телевизор глядеть, программу «Время», когда о погоде говорили. Он даже записывал температуру на особой бумажке. И в «Известиях» следил за последней страницей, где о погоде всегда подробно сообщали. Ему нужно было, чтобы Дон вскрылся, и лед пронесло, и немного потеплело.

Но в нынешний год весна припоздала. Пришел март, и апрель потянул, а все холода, холода стояли. Григорий нервничал, томился. Все уже лежало наготове: снасти, целлофановые мешки для рыбы, кое-какие харчишки, немного гостинцев для ребят знакомого, у которого Григорий всегда останавливался. Все было готово.

И наконец грянуло. На юге весна началась. Григорий купил билет, заявление написал на свои десять дней и поехал.

Поезд уходил из Москвы к вечеру, с Казанского вокзала. Летели мимо знакомые платформы Подмосковья. К вечеру приходили в озябшую Рязань. А утром за окнами лежала уже иная земля, весенняя. Весенний ветер летел над черной пашней. Оглашенно орали грачи в станционных скверах. Оранжевые трактора с красными сеялками ползли по колеям. И Григорий начал волноваться. Он усмехался, но ничего не мог с собой поделать. Чаще курил. И все думал, как он приедет, как по улице пойдет, откроет калитку. О встрече думал и невольно улыбался, хорошо ему было.

Как и всякий человек, с малых лет не знавший родни, Григорий жалел об этом. Он всегда завидовал людям, у которых кто-то был в другом городе. Он иногда мечтал, в молодости, конечно, больше, но и сейчас мечтал, а вернее, придумывал себе какую-то родню. И представлял, как он едет туда, подарки берет, приезжает. И какая радость, ведь столько не виделись, разговоров сколько… Очень ему хотелось в гости приехать, к родным. Но родных не было. А может, и были, да потерялись в войне. В детдом он попал мальчонкой и, конечно, ничего не помнил. Какая уж родня…

Но теперь, когда дети его росли и взрослели, Григорий часто думал о той поре, когда дочка и сын своими семьями заживут, в других городах. И вот тогда к ним можно будет ездить в гости. Да и у невестки, у зятя, конечно, будут родители, время-то мирное. Тогда можно и погостить. Он как-то жене рассказал, она смеялась и ругала его: «Дурной… Пусть они здесь живут, возле нас, в Москве, а ты их куда-то за тридевять земель гонишь… Тоже мне, отец…» Он спорить не стал. Но про себя все же думал, что хоть один да уедет.

И сейчас, в вагоне, когда поезд подходил к Волгограду, Григорий начинал волноваться. Он боялся опоздать. И потом, на автовокзале, нервничал: ему быстрее хотелось уехать, а не ждать здесь. Билетов на ближайший автобус не было, и он упросил шофера и ехал стоя. Отмахав тысячу верст, он не мог ждать последнего шага, каких-то пятьдесят — шестьдесят километров.

В Новом Рогачике, как раз на середине пути, много людей сходило, и тогда он сел в кресло и глядел в окно. А за окном стояла настоящая весна. Зеленело что-то в полях. И обочины начинали зеленеть. И в придорожных селеньях люди копали землю, что-то сажали, наверное картошку. И Григорий успокоился, понимая, что и нынче приехал вовремя, не опоздал.

Поселок, куда он спешил, стоял на Дону, но был невзрачным, незавидным: маленькие дома, грязные улицы, единственная нитка разбитого асфальта.

Но что поселок, что дома его…

От автобусной станции вела прямая дорога, в три квартала. Григорий быстро дошел, отворил ветхую калитку. На крылечке чемодан поставил и закурил.

Дверь была заперта на щеколду, значит, хозяйка во дворе. Григорий сел на крыльцо и курил, ожидая. Какая-то неловкость подступала, робость: как-никак, а приехал он в чужой дом.

— Приехал, Гриша! Опять приехал… — наконец раздался от сарая голос. Приехал…

Григорий встал, засмеялся, глядя, как спешит к нему, торопится старая женщина в теплом платке, фуфайке.

— Да вот приехал, тетя Варя… Примешь?

— Такого гостя да не принять, дорогого… — голос женщины дрожал, и она начинала плакать.

— Будет, тетя Варя, слезы-то лить… — успокаивал ее Григорий.

Они встречались уже который раз, пятую или шестую весну, но приладиться не могли вот в этом, первом шаге, в первые минуты встречи. Тут получалась какая-то заминка, неловкость. Обниматься им было не с руки, потому что они были совершенно чужими людьми друг для друга. И просто ручкаться — неловко, уж больно по-холодному. И потому они лишь здоровались, глядели друг на друга, говорили какие-то слова — тем и кончалась встреча. И нынче было как всегда. Постояли, тетка Варя всплакнула, Григорий курил. А дальше все шло как по писаному.

За обедом шел обычный разговор. Тетка Варя расспрашивала о жене да детях; Григорий — о местных новостях да о здоровье.

Здоровье у тетки Вари получшить не могло, восьмой десяток годков она уже разменяла. И все местные новости объявились тотчас же, как только вышел Григорий в огород.

Хуторские дела меряются не часами, а упрягами: первый, второй — самый тяжкий, дневной, третий — вечерний, уже до звезды.

Первый упряг — спорый: со свежими силами, по холодку. После него завтрак. Мне нравится время хуторского завтрака. Это — не городское хватанье кусков, когда жуешь на бегу. Здесь, на хуторе, в летнюю пору уже отработано три-четыре часа. Первые дела сделаны, и можно, не торопясь, посидеть, еще и побеседовать.

Летний стол на воле, в тени. На столе в сковородке шкварчит какое-нибудь жарковье: рыба, картошка, мясцо; парит в кастрюле молочная каша, лучше пшенная, с запекшейся желтой корочкой. Рядом — крупитчатый творог, густая сметана, молоко пресное да кислое, крошеная зелень: огурчики да помидоры, молодой лучок с нежными, сладкими луковками, редиска, перец… Глазам и чреву отрада. Похрумкиваешь да причмокиваешь. А потом — чай с молоком, белыми пышками ли, румяными оладушками в каймаке.

Мне нравится этот поздний утренний час. В тени развесистой ивушки еще держится холодок. И еда — в пору: аппетит разгулялся. Торопиться некуда. Самое время для неспешной еды, разговоров, новостей нынешних и прошедших.

Приходят первые гости. Баба Катя — сухонькая востроглазая старушка по прозвищу Газетка; газет она сроду не брала в руки, но знает все. Дед Федор объявится с первым, но не последним в нынешнем дне визитом.

— Либо в вашем куту дождик был? — усмехаясь, спрашивает мой приятель.

— Солнце, — объясняет баба Катя. — От солнца она хоронится. Боится загореть.

— А куда ей загорать? Она и так жуковая, — удивляется дед Федор. Грузинка или армянка… Кто они?

— Лодыри, — веско произносит приятель мой. — Монастырь беззаботный. Вот под зонтиком и хоронятся.

— У тебя одна песня, — заступается Валентина, жена его. — Может, человек больной.

— Мигрень — работать лень…

— Может, аллергия от солнца или давление. У нас — пекло, вот она и прикрылась.

— У тебя тоже давление, но ты с зонтиком не гуляешь. Лодырюки.

Спор этот давний и долгий. Приятель мой к дипломатии непривычен, режет правду-матку. Жена его, Валентина, — другого, мягкого теста. Она жалеет старых и малых, своих и чужих, людей и скотину. К ней подбрасывают котят да кутят. Хуторские старухи в ней души не чают — она их лечит своими средствами: ставит банки, растирает суслиным жиром да муравьиным спиртом, не забудет побаловать печеным да рыбкою, когда муж поймает; секретничает, потакая и сострадая стариковским заботам. Когда она уезжает в город, своих проведать или по делам, старухи ждут ее, а потом признаются: «Тебя нет — и полхутора нет. Мы об табе горимся, плачем… Сберемся и плачем…»

О беженцах у приятеля моего с женой спор давний. На хуторе приезжему люду не больно сладко. Колхоз развалился. Теперь на хуторе — ни молочной фермы, ни гуртов, ни отар, ни свинарника нет, ни птичника, ни амбаров, ни мастерских. Раньше не хватало людей. Бригадир Христа ради просил: «Пойди поработай…» Нынче лишь Шура Мормышка при должности. Другие и этого не имеют, Мормышке завидуя.

— Чем ставить? — возражает Валентина. — Из чего лепить? Из така?

— Плетней наплети.

— Она их не может плесть.

— Отговорки. Я тоже не мог. А приперло, еще каких наплел. Вот они. Ты помазала, и скотина в городьбе и под крышей.

— Ты — мужик, а они — бабы.

— А как же наши матеря… — горячится приятель мой. — После войны на хуторе мужиков не осталось. Одни бабы. Все делали: колхозное и свое. Хлеба, скотина, огороды, кизяки, плетни… Сами жили и нас вырастили. Ну ладно… сдавался он. — Не умеешь плетни плесть. Но башка у тебя должна варить. Постановь Савушке миску щей да чекушку, он тебе весь белый свет заплетет. И базы будут, и сараи. Ребятишкам купи конфет, они тебе и хворосту, и чакану, и столбушков натаскают. Вода — близочко, сделай копанку. Сажай свеклу, морковь, картошку — всю зиму сыт будешь. Бабке Евлаше было девяносто лет, а огород пенился. Все свое. Еще и поросенка держала. Сколько лет бабе Кате? — вопрошал он, пальцем указывая. — Восемьдесят два. Она кому жалится?.. Собесу, властям? Она работает. Себя кормит да еще сынок в город полон кузов везет, аж рессоры лопаются. Скажи, баба Катя?

Старая Катерина лишь смиренно опускает глаза.

— Они — городские, непривычные… — еще один довод. — Они всю жизнь на асфальте.

Мой приятель его отметает решительно:

— Я сам тридцать лет на этом асфальте прожил, и ты столько же. Коля Бахчевник, Коньков, Витя Кравченко, Юрка, Семеныч — все городские. А на хуторе живем, работаем и не жалимся.

— Мы с детства привычные, а они сроду земли не видели. Они и не думали на хутор попасть. Наш Ваха бессовестный, — это уже для меня объяснение. — Он вторую семью обманывает. Забирает в Грозном квартиры. Трехкомнатная у них была. Обещает, что поселит в райцентр, с работой. Они верят. А он привозит сюда и кидает в разоренную хату. Живите, как хотите. Я уж его стыдила.

— Достыдишься, что подожгут нас, — сказал мой приятель. — Больше всех надо? То бича защищала, теперь этих…

— Не буду молчать! — на своем стоит Валентина. — Они бессовестные и наглеют, потому что все молчат. Держишь работника, значит, корми его, одевай. Они кинут кусок хлеба да молока снятого — вот и все. Да еще бьют. Я Вахе так и сказала: не бейте его, он человек. Заявлю в милицию.

В эту Прибалтику пока собрались, поругались десять раз. Сам Алексей не долго думал. В конторе ему предложили: поедешь с женой? На двоих туристическая? Города Прибалтики: Вильнюс, Рига, Таллин. Он туда-сюда прикинул и решил: «Была не была. Съездим». Осень. Немного дел. Да и в кои веки предложили: первый раз в жизни и, может, последний. Хоть белый свет поглядеть. В общем, согласился.

А домой пришел, Ольга на дыбы.

– Либо сдурел? Об хозяйстве душа не болит? Картошка не копана, соломы не привезли. О дровах не думаешь. А дети с кем? Скотину на кого кинуть? Скоро зернецо будут давать. Проездим и останемся с таком.

Припевать жена умела, только слушай ее. Но тут дети разом навалились, особенно старшая дочь, считай, невеста. У нее был свой интерес: с пустыми руками мать не вернется, что-нибудь да привезет. А в Прибалтике магазины – не нашим чета. Про это слыхали. И Ольга сдалась.

Два вечера копали картошку. Соломы Алексей привез, пилил дрова – чтобы уж ехать со спокойной душой.

К Ольге со всего хутора сбегались бабы. Охали да ахали, судили-рядили, наперебой заказывали то да это: и детское, и женское, и всякое, с чем бедовали. Ольга лишь успевала записывать. У ребят тетрадку взяла и записывала в ней, чтобы хоть с деньгами потом рассчитаться, не перезабыть, кто что давал.

Лишь мать Алексея, Мартиновна, жила как обычно. С утра и до ночи, в меру сил, копошилась по хозяйству. Вечером сидела за двором, на скамеечке. Рано уходила в свою боковуху, готовилась ко сну и засыпала.

Фото: c24news.ru

А на нее, на нее была вся надежда. Ольга так и говорила:

– Мама, надежа на тебя.

И то было правдой: дочка в школьный интернат увеется, поминай ее, а с ребят какой спрос.

– Поезжайте с Богом, – говорила Мартиновна.

Она была не очень стара, шесть лет лишь пенсию получала. Но годы годам рознь. Пятерых детей подняла. Всю жизнь в колхозной работе.

Вдовий плат на голове, суровые морщины, померкший свет в глазах – отжила свое.

– Твои-то едут? – спрашивали ее.

– Едут… – отвечала Мартиновна. – Такая жизнь настала. Это мы прожили век за куриный пек… – И замолкала.

Собрались. Поехали. В последний вечер, укладываясь, Ольга, спохватившись, спросила Мартиновну:

– Мама, а тебе что привезть? Може, платок?

– У меня этих платков… – усмехнулась Мартиновна. – С каждых похорон. До смерти.

На похоронах теперь платки раздавали старым женщинам, пошла такая мода.

– Ну, ладно, там поглядим, – махнула рукой невестка.

Мартиновна задумалась на минуту, тихо сказала:

– На ноги б чего… Вот ныне бы, к осени.

Невестка уже не слушала ее. Услышал сын, пообещал:

– Поглядим, мама.

Мартиновна вздохнула. Ноги у нее болели и просили доброй обувки: не вечных резиновых калош да сапог, а чего-то другого, поприютнее. Она в последние дни всё думала об этом, да боялась просить. Какую-то такую обувку ей хотелось, чтоб и теплая, и ловкая, и приглядная на вид.

Смешно сказать, но последние ночи снились ей трофейные ботики, что подарили отец и мать, выдавая замуж. Давно то было, и ботики в голод поменяли на картошку. Но помнилось: желтой кожи, с крючками и шнурочками, такие ловкие на ноге. Надевала их считанные разы, берегла. Потом уплыли ботики в чужие руки. Теперь вот какую ночь снились. Снились, и во сне ноги меньше ломило.

У Алексея с Ольгой всё складывалось хорошо. Благополучно долетели. Зря лишь пугались: самолет, самолет. А самолет – он удобней еще: раз-два – и на месте. И ничего страшного.

Группа попалась хорошая: свои люди, колхозники, лишь из других районов. Долетели, разместились в гостинице, кормежка – всё как положено. И конечно, экскурсии. С утра до ночи. И по магазинам – пожалуйста. Магазины и в Вильнюсе, и в Риге – не нашим чета. Бабы просто шалели. А мужики – больше по пиву. Пива в Прибалтике хоть залейся.

И дни полетели невидя, один за другим. Пожили в Вильнюсе, потом в Риге, приехали в Таллин. Здесь Ольга день-другой побегала и устала. Деньги кончились, и, по правде говоря, уже набрались всего: два чемодана и коробок ворох. Еще неизвестно, как уезжать с таким багажом. В самолет не примут.

Оставалось чуть-чуть до отъезда. И уже начали думать о доме, о детях, о домашних делах. Вот тут Алексей о материнской просьбе и вспомнил.

– Мать же просила на ноги чего-нибудь. Осеннее. Надо взять.

– На станцию с торгами поеду, – пообещала Ольга. – Калоши куплю.

– Калоши… – обиделся за мать Алексей. – Себе так набрала, – показал он на чемоданы. – А матери калоши.

– Ей сколь лет? – спросила Ольга. – Может, ей туфли на высоком?

– Ну, не на высоком… а всё же можно подобрать чего-нибудь получше калош. Как-никак…

– Вот иди и покупай, – махнула рукой Ольга. – А у меня ноженьки гудут. Бери вон кошелек и иди.

– И пойду, – сказал Алексей. – Куплю. Еще получше тебя выберу.

Таллинн. 1968 год. Фото: visualhistory.livejournal.com

Время было не позднее, магазины открыты. Зашел Алексей в один да другой. Ходил возле полок, приглядывался, но ничего не мог выбрать. Хотелось, чтобы и для ноги были хороши, и всё же мать не молоденькая. Чтоб и помягче, и потеплее – к осени. И попригляднее. Вспомнил он мать, раздумался. Как она жила… Ведь кроме чириков да сапог резиновых сроду не нашивала ничего. Захотелось ее порадовать. Чтоб надела – и люди завидовали. Пойдет, положим в магазин, за хлебом, сразу углядят. Охи да ахи. «Сын привез», – скажет мать. Алексей даже засмеялся, представив это.

В одном из магазинов он решил с продавщицей посоветоваться. Обычно он продавщиц побаивался, а тут решился.

– Мне бы чего для матери, – попросил он. – Для осени обувку.

– Калоши вон в том отделе.

– Я же не калоши спрашиваю, – обиделся Алексей. – Что вы все с этими калошами? Сами небось… – покосился он на ноги продавщицы.

Продавщица усмехнулась, оглядела Алексея с головы до ног, в глазах ее вспыхнул злой огонек.

– Вам для осени обувь? – пропела она ласково. – Приличную, да?

– Конечно.

Продавщица нагнулась, пошарила под прилавком и выставила желтой кожи ботиночки, игрушка – не обувь. Аккуратные кнопочки сбоку, мех внутри, а кожа так выделана была, так мягка… Не обувка – сладкий сон.

– Вот это да… – проговорил Алексей. – А почем?

Этого вопроса продавщица ждала. Она же Алексея насквозь видела: по его одежке, по лицу. Она его поняла сразу и теперь выговорила внятно:

– Шестьдесят рублей.

Алексей охнул. Глаза его округлились, открылся рот. Он вроде к ценам привык, к сумасшедшим. Сапоги дочери да Ольге покупали. Но то сапоги, до колен. А здесь кожи-то кот наплакал.

– Ничего себе, – проговорил Алексей.

– Я же вам сразу сказала: калоши в другом отделе, – процедила продавщица с такой откровенной ухмылкой, что захотелось взять этот ботинок да…

Алексея жаром осыпало с ног до головы. Он вытаскивал кошелек и Бога молил: лишь бы хватило, лишь бы хватило… Руки тряслись, пересохло во рту. Продавщица глядела в упор.

«Сорок пять, сорок шесть… Трояк и рубли… Не хватит, – пронеслось в голове, и тут же вспомнил: загашник есть, от жены утаенное. Вытянул и вздохнул: – Слава Богу!»

Он расплатился, не глядя обувку забрал и лишь на улице вздохнул свободно. Чуть отошел от магазина, через плечо покосился: не глядят, раскрыл коробку. Здесь, при солнечном свете, ботиночки казались еще лучше: шелковистый мех внутри – тепленькая пещерка, кожа гладенькая блестит – игрушечка, и только.

Алексей невольно на свои башмаки поглядел и усмехнулся, подумал, что надо бы как-нибудь тоже приобуться.

В гостинице Ольга, ботиночки увидев, с ходу запричитала:

– Сдурел, сдурел! Либо выпил?! Точно, пьяный! Да как твоя башка сообразила?! – Она цену сразу почуяла, но всё же спросила: – Сколь?

Алексей ответил.

Ольга заплакала.

– Дурак. Последнюю денежку. Хоть бы подумала твоя башка, мать их оденет ли? Да за такие деньги. Дочь невеста… Хотела ей…

Ольга плакала, причитала, а сама меж тем взяла один ботинок и пыталась всунуть ногу в него. Но куда там с ее тридцать девятым. И у дочки ноженька не полезет – в маму уродилась. В досаде бросила ботинок на пол, сказала в сердцах:

– Иди, пускай денежки вертают. Скажи, не подходят.

Алексей обычно жену слушал, и теперь он понимал ее правоту. Как ни говори, а для матери… Одним словом, дороговато. Он понимал теперь, что погорячился, что виновата продавщица. Он всё понимал, но снова идти в магазин и деньги просить назад он не мог. Режь его, убивай, с живого кожу сними – не мог.

Ольга отпричитала, отплакала и вспомнила:

– Верка заказывала, Дианова. Я и не думала ей брать. А у нее ножка маленькая, продадим.

И всё успокоилось. Всё пошло своим чередом. Таллин, экскурсии, потом самолет – и домой.

На хутор приехали ночью. Но дома не спали. Конечно, ждали их и детвора, и мать. Началась колгота. Старшая дочь примеряла обновки, малыши конфеты да пряники грызли. Мартиновна радовалась со всеми вместе. Ей Ольга платок привезла, черный с розами. Недорогой платок, а приглядный.

Дочка в узлах да чемоданах копалась и углядела ботинки, те самые, желтенькие. Она их вынула из коробки, и в электрическом свете ботинки засияли – глаз не оторвать.

– Это кому? – спросила дочь.

Ольга нехорошо засмеялась:

– Это сынок маме купил. За шестьдесят рубликов. Выбрал.

Фото: om1.ru

Мартиновна, казалось, не слышала откровенной насмешки. Словно завороженная, встала она, подошла, взяла желтые ботинки в темные руки. Погладила верх, подошву, потом примерила. Ботинки оказались впору. Мартиновна по комнате прошлась так легко, словно новая обувка сама пронесла ее от стола до порога и назад.

Ольга глядела молча, Алексей замер, и дети замолчали.

Мартиновна обувку сняла, поставила ее на стол, голову уронила и заплакала.

– Бабаня, ну, бабаня… – кинулась к ней внучка. – Чего ты… Гляди, какие хорошенькие.

Алексей тоже подошел, сказал:

– Мама, не надо.

Но Мартиновна плакала, и в слезах ее кто виноват был… Длинная нескладная жизнь? А может, те, трофейные ботики, с крючочками и шнурками, из молодости? Или вот эти?

Алексей не выдержал, вышел на крыльцо, закурил. Ольга выскочила вслед за ним. Пыхнув папиросой и проглотив ком в горле, Алексей сказал:

– Ты гляди не вздумай у нее забирать.

– Чего уж я, совсем, что ли… – прошептала Ольга. В глазах у нее стояли слезы.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *