О жизни гоголя

Николай ГогольДуховная проза (сборник)

Выбранные места из переписки с друзьями

Предисловие

Я был тяжело болен; смерть уже была близко. Собравши остаток сил своих и воспользовавшись первой минутой полной трезвости моего ума, я написал духовное завещание, в котором, между прочим, возлагаю обязанность на друзей моих издать, после моей смерти, некоторые из моих писем. Мне хотелось хотя сим искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного, потому что в письмах моих, по признанию тех, к которым они были писаны, находится более нужного для человека, нежели в моих сочинениях. Небесная милость Божия отвела от меня руку смерти. Я почти выздоровел; мне стало легче. Но, чувствуя, однако, слабость сил моих, которая возвещает мне ежеминутно, что жизнь моя на волоске и приготовляясь к отдаленному путешествию к Святым Местам, необходимому душе моей, во время которого может все случиться, я захотел оставить при расставанье что-нибудь от себя моим соотечественникам. Выбираю сам из моих последних писем, которые мне удалось получить назад, все, что более относится к вопросам, занимающим ныне общество, отстранивши все, что может получить смысл только после моей смерти, с исключеньем всего, что могло иметь значенье только для немногих. Прибавляю две-три статьи литературные и, наконец, прилагаю самое завещание, с тем чтобы в случае моей смерти, если бы она застигла меня на пути моем, возымело оно тотчас свою законную силу, как засвидетельствованное всеми моими читателями.

Сердце мое говорит, что книга моя нужна и что она может быть полезна. Я думаю так не потому, что имел высокое о себе понятие и надеялся на уменье свое быть полезным, но потому, что никогда еще доселе не питал такого сильного желанья быть полезным. От нас уже довольно бывает протянуть руку с тем, чтобы помочь, помогаем же не мы, помогает Бог, ниспосылая силу слову бессильному. Итак, сколь бы ни была моя книга незначительна и ничтожна, но я позволяю себе издать ее в свет и прошу моих соотечественников прочитать ее несколько раз; в то же время прошу тех из них, которые имеют достаток, купить несколько ее экземпляров и раздать тем, которые сами купить не могут, уведомляя их при этом случае, что все деньги, какие перевысят издержки на предстоящее мне путешествие, будут обращены, с одной стороны, в подкрепление тем, которые, подобно мне, почувствуют потребность внутреннюю отправиться к наступающему Великому Посту во Святую Землю и не будут иметь возможности совершить его одними собственными средствами, с другой стороны – в пособие тем, которых я встречу на пути уже туда идущих и которые все помолятся у Гроба Господня за моих читателей, своих благотворителей.

Путешествие мое хотел бы я совершить как добрый христианин. И потому испрашиваю здесь прощения у всех моих соотечественников во всем, чем не случилось мне оскорбить их. Знаю, что моими необдуманными и незрелыми сочинениями нанес я огорченье многим, а других даже вооружил против себя, вообще во многих произвел неудовольствие. В оправдание могу сказать только то, что намеренье мое было доброе и что я никого не хотел ни огорчать, ни вооружать против себя, но одно мое собственное неразумие, одна моя поспешность и торопливость были причиной тому, что сочинения мои предстали в таком несовершенном виде и почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла; за все же, что ни встречается в них умышленно-оскорбляющего, прошу простить меня с тем великодушием, с каким только одна русская душа прощать способна. Прошу прощенья также у всех тех, с которыми на долгое или на короткое время случилось мне встретиться на дороге жизни. Знаю, что мне случалось многим наносить неприятности, иным, быть может, и умышленно. Вообще в обхождении моем с людьми всегда было много неприятно-отталкивающего. Отчасти это происходило оттого, что я избегал встреч и знакомств, чувствуя, что не могу еще произнести умного и нужного слова человеку (пустых же и ненужных слов произносить мне не хотелось), и будучи в то же время убежден, что по причине бесчисленного множества моих недостатков мне было необходимо хотя немного воспитать самого себя в некотором отдалении от людей. Отчасти же это происходило и от мелочного самолюбия, свойственного только таким из нас, которые из грязи пробрались в люди и считают себя вправе глядеть спесиво на других. Как бы то ни было, но я прошу прощения во всех личных оскорблениях, которые мне случилось нанести кому-либо, начиная от времен моего детства до настоящей минуты. Прошу также прощенья у моих собратьев-литераторов за всякое с моей стороны пренебрежете или неуваженье к ним, оказанное умышленно или неумышленно; кому же из них почему-либо трудно простить меня, тому напомню, что он христианин. Как говеющий перед исповедью, которую готовится отдать Богу, просит прощенья у своего брата, так я прошу у него прощенья, и как никто в такую минуту не посмеет не простить своего брата, так и он не должен посметь не простить меня. Наконец, прошу прощенья у моих читателей, если и в этой самой книге встретится что-нибудь неприятное и кого-нибудь из них оскорбляющее. Прошу их не питать против меня гнева сокровенного, но вместо того выставить благородно все недостатки, какие могут быть найдены ими в этой книге, – как недостатки писателя, так и недостатки человека: мое неразумие, недомыслие, самонадеянность, пустую уверенность в себе, словом, все, что бывает у всех людей, хотя они того и не видят, и что, вероятно, еще в большей мере находится во мне.

В заключение прошу всех в России помолиться обо мне, начиная от святителей, которых уже вся жизнь есть одна молитва. Прошу молитвы как у тех, которые смиренно не веруют в силу молитв своих, так и у тех, которые не веруют вовсе в молитву и даже не считают ее нужною: но как бы ни была бессильна и черства их молитва, я прошу помолиться обо мне этой самой бессильной и черствой их молитвой. Я же у Гроба Господнего буду молиться о всех моих соотечественниках, не исключая из них ни единого; моя молитва будет так же бессильна и черства, если святая небесная милость не превратит ее в то, чем должна быть наша молитва.

1846, июль

I. Завещание

Находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка, излагаю здесь мою последнюю волю.

I. Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться… Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение, я возвещаю это здесь в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос мой напомнит вообще об осмотрительности. Предать же тело мое земле, не разбирая места, где лежать ему, ничего не связывать с оставшимся прахом; стыдно тому, кто привлечется каким-нибудь вниманием к гниющей персти, которая уже не моя: он поклонится червям, ее грызущим; прошу лучше помолиться покрепче о душе моей, а вместо всяких погребальных почестей угостить от меня простым обедом нескольких не имущих насущного хлеба.

II. Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном. Кому же из близких моих я был действительно дорог, тот воздвигнет мне памятник иначе: воздвигнет он его в самом себе своей неколебимой твердостью в жизненном деле, бодреньем и освеженьем всех вокруг себя. Кто после моей смерти вырастет выше духом, нежели как был при жизни моей, тот покажет, что он, точно, любил меня и был мне другом, и сим только воздвигнет мне памятник. Потому что и я, как ни был сам по себе слаб и ничтожен, всегда ободрял друзей моих, и никто из тех, кто сходился поближе со мной в последнее время, никто из них, в минуты своей тоски и печали, не видал на мне унылого вида, хотя и тяжки бывали мои собственные минуты, и тосковал я не меньше других – пускай же об этом вспомнит всяк из них после моей смерти, сообразя все слова, мной ему сказанные, и перечтя все письма, к нему писанные за год перед сим.

III. Завещаю вообще никому не оплакивать меня, и грех себе возьмет на душу тот, кто станет почитать смерть мою какой-нибудь значительной или всеобщей утратой. Если бы даже и удалось мне сделать что-нибудь полезного и начинал бы я уже исполнять свой долг действительно так, как следует, и смерть унесла бы меня при начале дела, замышленного не на удовольствие некоторым, но надобного всем, – то и тогда не следует предаваться бесплодному сокрушению. Если бы даже вместо меня умер в России муж, действительно ей нужный в теперешних ее обстоятельствах, то и оттого не следует приходить в уныние никому из живущих, хотя и справедливо то, что если рановременно похищаются люди всем нужные, то это знак гнева небесного, отъемлющего сим орудия и средства, которые помогли бы иным подвигнуться ближе к цели, нас зовущей. Не унынью должны мы предаваться при всякой внезапной утрате, но оглянуться строго на самих себя, помышляя уже не о черноте других и не о черноте всего мира, но о своей собственной черноте. Страшна душевная чернота, и зачем это видится только тогда, когда неумолимая смерть уже стоит перед глазами!

IV. Завещаю всем моим соотечественникам (основываясь единственно на том, что всякий писатель должен оставить после себя какую-нибудь благую мысль в наследство читателям), завещаю им лучшее из всего, что произвело перо мое, завещаю им мое сочинение, под названием «Прощальная повесть». Оно, как увидят, относится к ним. Его носил я долго в своем сердце, как лучшее свое сокровище, как знак небесной милости ко мне Бога. Оно было источником слез, никому не зримых, еще от времен детства моего. Его оставляю им в наследство. Но умоляю, да не оскорбится никто из моих соотечественников, если услышит в нем что-нибудь похожее на поученье. Я писатель, а долг писателя – не одно доставленье приятного занятья уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него ничего в поучение людям. Да вспомнят также мои соотечественники, что, и не бывши писателем, всякий отходящий от мира брат наш имеет право оставить нам что-нибудь в виде братского поученья, и в этом случае нечего глядеть ни на малость его звания, ни на бессилие, ни на самое неразумие его, нужно помнить только то, что человек, лежащий на смертном одре, может иное видеть лучше тех, которые кружатся среди мира. Несмотря, однако, на все таковые права мои, я бы все не дерзнул заговорить о том, о чем они услышат в «Прощальной повести», ибо не мне, худшему всех душою, страждущему тяжкими болезнями собственного несовершенства, произносить такие речи. Но меня побуждает к тому другая, важнейшая причина: соотечественники! страшно!.. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которыми пыль все величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся… Может быть, «Прощальная повесть» моя подействует сколько-нибудь на тех, которые до сих пор еще считают жизнь игрушкою, и сердце их услышит хотя отчасти строгую тайну ее и сокровеннейшую небесную музыку этой тайны. Соотечественники!.. не знаю и не умею, как вас назвать в эту минуту. Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил; любил тою любовью, которую не высказывают, которую мне дал Бог, за которую благодарю Его, как за лучшее благодеяние, потому что любовь эта была мне в радость и утешение среди наитягчайших моих страданий – во имя этой любви прошу вас выслушать сердцем мою «Прощальную повесть». Клянусь: я не сочинял и не выдумывал ее, она выпелась сама собою из души, которую воспитал Сам Бог испытаньями и горем, а звуки ее взялись из сокровенных сил нашей русской породы нам общей, по которой я близкий родственник вам всем1
«Прощальная повесть» не может явиться в свет: что могло иметь значение по смерти, то не имеет смысла при жизни. (Примеч. Н. В. Гоголя.)
.

V. Завещаю по смерти моей не спешить ни хвалой, ни осужденьем моих произведений в публичных листах и журналах: все будет так же пристрастно, как и при жизни. В сочинениях моих гораздо больше того, что нужно осудить, нежели того, что заслуживает хвалу. Все нападения на них были в основании более или менее справедливы. Передо мною никто не виноват; неблагодарен и несправедлив будет тот, кто попрекнет мною кого-либо в каком бы то ни было отношении. Объявляю также во всеуслышанье, что, кроме доселе напечатанного, ничего не существует из моих произведений: все, что было в рукописях, мною сожжено, как бессильное и мертвое, писанное в болезненном и принужденном состоянии. А потому, если бы кто-нибудь стал выдавать что-либо под моим именем, прошу считать это презренным подлогом. Но возлагаю вместо того обязанность на друзей моих собрать все мои письма, писанные к кому-либо, начиная с конца 1844 года, и, сделавши из них строгий выбор только того, что может доставить какую-нибудь пользу душе, а все прочее, служащее для пустого развлеченья, отвергнувши, издать отдельною книгою. В этих письмах было кое-что послужившее в пользу тем, к которым они были писаны. Бог милостив; может быть, послужат они в пользу и другим, и снимется чрез то с души моей хотя часть суровой ответственности за бесполезность прежде написанного.

VI………………………2
Статья содержит распоряженья по делам семейственным. (Примеч. Н. В. Гоголя.)

VII. Завещаю… но я вспомнил, что уже не могу этим располагать. Неосмотрительным образом похищено у меня право собственности: без моей воли и позволения опубликован мой портрет. По многим причинам, которые мне объявлять не нужно, я не хотел этого, не продавал никому права на его публичное издание и отказывал всем книгопродавцам, доселе приступавшим ко мне с предложеньями, и только в таком случае предполагал себе это позволить, если бы помог мне Бог совершить тот труд, которым мысль моя была занята во всю жизнь мою, и притом так совершить его, чтобы все мои соотечественники сказали в один голос, что я честно исполнил свое дело, и даже пожелали бы узнать черты лица того человека, который до времени работал в тишине и не хотел пользоваться незаслуженной известностью. С этим соединялось другое обстоятельство: портрет мой в таком случае мог распродаться вдруг во множестве экземпляров, принеся значительный доход тому художнику, который должен был гравировать его. Художник этот уже несколько лет трудится в Риме над гравированием бессмертной картины Рафаэля «Преображенье Господне». Он всем пожертвовал для труда своего, – труда убийственного, пожирающего годы и здоровье, и с таким совершенством исполнил свое дело, подходящее ныне к концу, с каким не исполнял еще ни один из граверов. Но по причине высокой цены и малого числа знатоков эстамп его не может разойтись в таком количестве, чтобы вознаградить его за все; мой портрет ему помог бы. Теперь план мой разрушен: раз опубликованное изображение кого бы то ни было делается уже собственностью каждого, занимающегося изданьями гравюр и литографий. Но если бы случилось так, что после моей смерти письма, после меня изданные, доставили бы какую-нибудь общественную пользу (хотя бы даже одним только чистосердечным стремлением ее доставить) и пожелали бы мои соотечественники увидать и портрет мой, то я прошу всех таковых издателей благородно отказаться от своего права; тех же моих читателей, которые по излишней благосклонности ко всему, что ни пользуется известностью, завели у себя какой-нибудь портрет мой, прошу уничтожить его тут же, по прочтенье сих строк, тем более что он сделан дурно и без сходства, и покупать только тот, на котором будет выставлено: «Гравировал Иорданов». Сим будет сделано, по крайней мере, справедливое дело. А еще будет справедливей, если те, которые имеют достаток, станут вместо портрета моего покупать самый эстамп «Преображенья Господня», который, по признанью даже чужеземцев, есть венец гравировального дела и составляет славу русскую.

Завещанье мое немедленно по смерти моей должно быть напечатано во всех журналах и ведомостях, дабы, по случаю неведения его, никто не сделался бы передо мною невинно-виноватым и тем бы не нанес упрека на свою душу.

1845

II. Женщина в свете
(Письмо к….ой)

Вы думаете, что никакого влияния на общество иметь не можете; я думаю напротив. Влияние женщины может быть очень велико, именно теперь, в нынешнем порядке или беспорядке общества, в котором, с одной стороны, представляется утомленная образованность гражданская, а с другой – какое-то охлаждение душевное, какая-то нравственная усталость, требующая оживотворения. Чтобы произвести это оживотворение, необходимо содействие женщины. Эта истина в виде какого-то темного предчувствия пронеслась вдруг по всем углам мира, и все чего-то теперь ждет от женщины. Оставивши все прочее в сторону, посмотрим на нашу Россию, и в особенности на то, что у нас так часто перед глазами, – на множество всякого рода злоупотреблений. Окажется, что большая часть взяток, несправедливостей по службе и тому подобного, в чем обвиняют наших чиновников и нечиновников всех классов, произошла или от расточительности их жен, которые так жадничают блистать в свете большом и малом и требуют на то денег от мужей, или же от пустоты их домашней жизни, преданной каким-то идеальным мечтам, а не существу их обязанностей, которые в несколько раз прекрасней и возвышенней всяких мечтаний. Мужья не позволили бы себе и десятой доли произведенных ими беспорядков, если бы их жены хотя сколько-нибудь исполняли свой долг. Душа жены – хранительный талисман для мужа, оберегающий его от нравственной заразы; она есть сила, удерживающая его на прямой дороге, и проводник, возвращающий его с кривой на прямую; и наоборот, душа жены может быть его злом и погубить его навеки. Вы сами это почувствовали и выразились об этом так хорошо, как до сих пор еще никогда не выражались никакие женские строки. Но вы говорите, что всем другим женщинам предстоят поприща, а вам нет. Вы им видите работу повсюду, или исправлять и поправлять уже испорченное, или заводить вновь что-нибудь нужное, словом – всячески помогать, а себе одной только не видите ничего и грустно повторяете: «Зачем я не на их месте!» Знайте же, что это общее ослепление всех. Всякому теперь кажется, что он мог бы наделать много добра на месте и в должности другого, и только не может сделать его в своей должности. Это причина всех зол. Нужно подумать теперь о том всем нам, как на своем собственном месте сделать добро. Поверьте, что Бог недаром повелел каждому быть на том месте, на котором он теперь стоит. Нужно только хорошо осмотреться вокруг себя. Вы говорите, зачем вы не мать семейства, чтобы исполнять обязанности матери, которые вам представляются теперь так ясно; зачем не расстроено ваше имение, чтобы заставить вас ехать в деревню, быть помещицей и заняться хозяйством; зачем ваш муж не занят какой-нибудь общеполезною трудной должностью, чтобы вам хоть здесь ему помогать и быть силой, его освежающей, и зачем, вместо всего этого, предстоят вам одни пустые выезды в свет и пустое, выдохшееся светское общество, которое теперь вам кажется безлюднее самого безлюдья. Но тем не менее свет все же населен; в нем люди, и притом такие же, как и везде. Они и болеют, и страждут, и нуждаются, и без слов вопиют о помощи, – и, увы! даже не знают, как попросить о ней. Какому же нищему следует прежде помогать: тому ли, кто еще может выходить на улицу и просить, или же тому, который не в силах уже и руки протянуть? Вы говорите, что даже не знаете и не можете придумать, чем вы можете быть кому-нибудь полезны в свете; что для этого нужно иметь столько всякого рода орудий, нужно быть такой и умной и всезнающей женщиной, что у вас уже кружится голова при одном помышлении обо всем этом. А если для этого нужно быть только тем, чем вы уже есть? А если у вас уже есть именно такие орудия, которые теперь нужны? Все, что вы ни говорите о самой себе, совершенная правда: вы, точно, слишком молоды, не приобрели ни познанья людей, ни познанья жизни, словом – ничего того, что необходимо, дабы оказывать помощь душевную другим; может быть, даже вы и никогда этого не приобретете; но у вас есть другие орудия, с которыми вам все возможно. Во-первых, вы имеете уже красоту, во-вторых – неопозоренное, неоклеветанное имя, в-третьих – власть, которой сами в себе не подозреваете, – власть чистоты душевной. Красота женщины еще тайна. Бог недаром повелел иным из женщин быть красавицами; недаром определено, чтобы всех равно поражала красота, – даже и таких, которые ко всему бесчувственны и ни к чему не способны. Если уже один бессмысленный каприз красавицы бывал причиной переворотов всемирных и заставлял делать глупости наиумнейших людей, что же было бы тогда, если бы этот каприз был осмыслен и направлен к добру? Сколько бы добра тогда могла произвести красавица сравнительно перед другими женщинами! Стало быть, это орудие сильное. Но вы имеете еще высшую красоту, чистую прелесть какой-то особенной, одной вам свойственной невинности, которую я не умею определить словом, но в которой так и светится всем ваша голубиная душа. Знаете ли, что мне признавались наиразвратнейшие из нашей молодежи, что перед вами ничто дурное не приходило им в голову, что они не отваживаются сказать в вашем присутствии не только двусмысленного слова, которым потчевают других избранниц, но даже просто никакого слова, чувствуя, что все будет перед вами как-то грубо и отзовется чем-то ухарским и неприличным. Вот уже одно влияние, которое совершается без вашего ведома от одного вашего присутствия! Кто не смеет себе позволить при вас дурной мысли, тот уже ее стыдится; а такое обращенье на самого себя, хотя бы даже и мгновенное, есть уже первый шаг человека к тому, чтобы быть лучше. Стало быть, это орудие также сильное. В прибавленье ко всему вы имеете уже Самим Богом водворенное вам в душу стремленье, или, как называете вы, жажду добра. Неужели вы думаете, что даром внушена вам эта жажда, от которой вы не спокойны ни на минуту? Едва вышли вы замуж за человека благородного, умного, имеющего все качества, чтобы сделать счастливой жену свою, как уже, наместо того чтобы сокрыться во глубину вашего домашнего счастия, мучитесь мыслию, что вы недостойны такого счастья, что не имеете права им пользоваться в то время, когда вокруг вас так много страданий, когда ежеминутно раздаются вести о бедствиях всякого рода: о голоде, пожарах, тяжелых горестях душевных и страшных болезнях ума, которыми заражено текущее поколение. Поверьте, это недаром. Кто заключил в душе своей такое небесное беспокойство о людях, такую ангельскую тоску о них среди самых развлекательных увеселений, тот много, много может для них сделать; у того повсюду поприще, потому что повсюду люди. Не убегайте же света, среди которого вам назначено быть, не спорьте с Провидением. В вас живет та неведомая сила, которая нужна теперь для света: самый ваш голос, от постоянного устремленья вашей мысли лететь на помощь человеку, приобрел уже какие-то родные звуки всем, так что, если вы заговорите в сопровожденье чистого взора вашего и этой улыбки, никогда не оставляющей уст ваших, которая одним только вам свойственна, то каждому кажется, как бы заговорила с ним какая-то небесная родная сестра. Ваш голос стал всемогущ; вы можете повелевать и быть таким деспотом, как никто из нас. Повелевайте же без слов, одним присутствием вашим; повелевайте самим бессилием своим, на которое вы так негодуете; повелевайте и именно той женскою прелестью вашей, которую, увы! уже утратила женщина нынешнего света. С вашей робкой неопытностью, вы теперь в несколько раз больше сделаете, нежели женщина умная и все испытавшая с своей гордой самонадеянностью: ее наиумнейшие убеждения, с которыми она бы захотела обратить на путь нынешний свет, в виде злых эпиграмм посыплются обратно на ее же голову; но ни у кого не посмеет пошевелиться на губах эпиграмма, когда одним умоляющим взором, без слов, вы попросите кого-нибудь из нас, чтобы он сделался лучшим. Отчего вы так испугались рассказов о светском разврате? Он, точно, есть, и еще даже в большей мере, чем вы думаете; но вам и знать об этом не должно. Вам ли бояться жалких соблазнов света? Влетайте в него смело, с той же сияющей, вашей улыбкой. Входите в него, как в больницу, наполненную страждущими; но не в качестве доктора, приносящего строгие предписанья и горькие лекарства: вам не следует и рассматривать, какими болезнями кто болен. У вас нет способности распознавать и исцелять болезни, и я вам не дам такого совета, какой бы мне следовало дать всякой другой женщине, к тому способной. Ваше дело только приносить страждущему вашу улыбку да тот голос, в котором слышится человеку прилетевшая с небес его сестра, и ничего больше. Не останавливайтесь долго над одними и спешите к другим, потому что вы повсюду нужны. Увы! на всех углах мира ждут и не дождутся ничего другого, как только тех родных звуков, того самого голоса, который у вас уже есть. Не болтайте со светом о том, о чем он болтает; заставьте его говорить о том, о чем вы говорите. Храни вас Бог от всякого педантства и от всех тех разговоров, которые исходят из уст какой-нибудь нынешней львицы. Вносите в свет те же самые простодушные ваши рассказы, которые так говорливо у вас изливаются, когда вы бываете в кругу домашних и близких вам людей, когда так и сияет всякое простое слово вашей речи, а душе всякого, кто вас ни слушает, кажется, как будто бы она лепечет с ангелами о каком-то небесном младенчестве человека. Эти-то именно речи вносите и в свет.

4 марта — Скончался Николай Васильевич Гоголь (1809-1852).
Из статьи К.Смирнова «Тайна смерти Гоголя»:

«…Последние четыре года своей жизни Гоголь провел в Москве в доме на Никитском бульваре. С хозяевами дома — графом Александром Петровичем и графиней Анной Георгиевной Толстыми — Гоголь познакомился в конце 30-х годов, знакомство переросло в близкую дружбу, и граф с супругой сделали все, чтобы писателю жилось в их доме свободно и удобно.

«Здесь за Гоголем ухаживали как за ребенком,— вспоминал один современник.— Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами… Кроме многочисленной прислуги дома, служил ему, в его комнатах, собственный его человек из Малороссии именем Семен, парень очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач». В этом-то доме на Никитском бульваре и разыгралась заключительная драма Гоголя.

26 января 1852 года неожиданно скончалась жена гоголевского друга, известного славянофила Хомякова. Кончина Екатерины Михайловны, которую Гоголь очень любил и считал достойнейшей из женщин, встреченных им в жизни, потрясла писателя. «На меня нашел страх смерти»,— сказал он своему духовнику. И с этого момента буквально каждый день начал приближать Гоголя к смерти.

В среду 30 января после заказанной им панихиды по Екатерине Михайловне в церкви Симеона Столпника, что на Поварской, он зашел к Аксаковым, где между прочим сказал, что после панихиды ему стало легче, но его страшит минута смерти. 1 и 3 февраля он снова заходил к Аксаковым, жаловался на усталость от чтения корректур готовившегося к печати собрания его сочинений. А уже в понедельник 4 февраля его охватывает упадок сил: зашедшему к нему С. Шевыреву он заявил, что ему теперь не до корректур, ибо он дурно себя чувствует и решил попоститься и поговеть. На следующий день 5 февраля тому же Шевыреву Гоголь жаловался на «расстройство желудка и на слишком сильное действие лекарства, которое ему дали».

Вечером этого дня он проводил на вокзал известного тогдашнего проповедника протоиерея Матфея Константиновского, который сурово корил писателя за греховность и требовал от него неукоснительного соблюдения поста. Суровая проповедь возымела действие: Николай Васильевич бросил литературную работу, стал мало есть, хотя не потерял аппетита и страдал от лишения пищи, молился по ночам, стал мало спать.

В ночь с пятницы на субботу (8—9 февраля) после очередного бдения он, изнеможенный, задремал на диване и вдруг увидел себя мертвым и слышал какие-то таинственные голоса. Наутро он вызвал приходского священника, желая собороваться, но тот уговорил его повременить.

В понедельник 11 февраля Гоголь изнемог до такой степени, что не мог ходить и слег в постель. Приезжавших к нему друзей принимал неохотно, мало говорил, дремал. Но еще нашел в себе сил отстоять службу в домовой церкви графа Толстого. В 3 часа ночи с 11 на 12 февраля он после горячей молитвы призвал к себе Семена, велел ему подняться на второй этаж, открыть печные задвижки и принести из шкафа портфель. Вынув из него связку тетрадей, Гоголь положил их в камин и зажег свечой. Семен на коленях умолял его не жечь рукописи, но писатель остановил его: «Не твое дело! Молись!» Сидя на стуле перед огнем, он дождался, когда все сгорело, встал, перекрестился, поцеловал Семена, вернулся в свою комнату, лег на диван и заплакал.

«Вот, что я сделал! — сказал он наутро Толстому,— Хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег всё. Как лукавый силен — вот он к чему меня подвинул! А я было там много дельного уяснил и изложил… Думал разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали, что хотели. Теперь все пропало».

АГОНИЯ

Ошеломленный происшедшим граф поспешил вызвать к Гоголю знаменитого московского врача Ф. Иноземцева, который сначала заподозрил у писателя тиф, но потом отказался от своего диагноза и посоветовал больному попросту отлежаться. Но невозмутимость врача не успокоила Толстого, и он просил приехать своего хорошего знакомого врача-психопатолога А. Тарасенкова. Однако Гоголь не захотел принять приехавшего 13 февраля в среду Тарасенкова. «Надо меня оставить,— сказал он графу,— я знаю, что должен умереть»…

Через день стало известно, что Иноземцев сам заболел, и в субботу 16 февраля крайне встревоженный состоянием Гоголя Толстой уговорил писателя принять Тарасенкова. «Увидев его, я ужаснулся,— вспоминал врач.— Не прошло и месяца, как я с ним вместе обедал; он казался мне человеком цветущего здоровья, бодрым, крепким, свежим, а теперь передо мною был человек, как бы изнуренный до крайности чахоткою или доведенный каким-либо продолжительным истощением до необыкновенного изнеможения. Мне он показался мертвецом с первого взгляда». Тарасенков убеждал Гоголя начать нормально питаться, чтобы восстановить силы, но пациент отнесся к его увещаниям безучастно. По настоянию врачей, Толстой просил митрополита Филарета воздействовать на Гоголя, укрепить у него доверие к врачам. Но ничто не действовало на Гоголя, на все уговоры он тихо и кротко отвечал: «Оставьте меня; мне хорошо». Он перестал следить за собой, не умывался, не причесывался, не одевался. Питался крохами — хлебом, просфорами, кашицей, черносливом. Пил воду с красным вином, липовый чай.

В понедельник 17 февраля он лег в постель в халате и сапогах и больше уже не вставал. В постели он приступил к таинствам покаяния, причащения и елеосвящения, выслушал все евангелия в полном сознании, держа в руках свечу и плача. «Ежели будет угодно Богу, чтобы я жил еще, буду жив»,— сказал он друзьям, убеждавшим его лечиться. В этот день его осмотрел приглашенный Толстым врач А. Овер. Он не дал никаких советов, перенеся разговор на следующий день.

В Москве уже прослышали о болезни Гоголя, поэтому на следующий день 19 февраля, когда Тарасенков приехал в дом на Никитском бульваре, вся передняя комната была заполнена толпой гоголевских почитателей, стоявших молча со скорбными лицами. «Гоголь лежал на широком диване, в халате, в сапогах, отвернувшись к стене, на боку, с закрытыми глазами,— вспоминал Тарасенков.— Против его лица — образ Богоматери; в руках четки; возле него мальчик и другой служитель. На мой тихий вопрос он не ответил ни слова… Я взял его руку, чтобы пощупать его пульс. Он сказал: «Не трогайте меня, пожалуйста!»

Вскоре М. Погодин привез доктора Альфонского, который предложил прибегнуть к услугам «магнетизера», и вечером у постели Гоголя появился доктор Сокологорский, известный своими экстрасенсорными способностями. Но едва он, положив руки на голову пациента, начал делать пассы, как Гоголь дернулся телом и раздраженно сказал: «Оставьте меня!» На этом сеанс закончился, и на сцену выступил доктор Кли-менков, поразивший присутствовавших грубостью и дерзостью. Он кричал Гоголю свои вопросы, как если бы перед ним был глухой или беспамятный человек, пытался насильно нащупать пульс. «Оставьте меня!» — сказал ему Гоголь и отвернулся.

Клименков настаивал на деятельном лечении: кровопускании, заворачивании в мокрые холодные простыни и т. д. Но Тарасенков предложил перенести все на следующий день.

20 февраля собрался консилиум: Овер, Клименков, Сокологорский, Тарасенков и московское медицинское светило Эвениус. В присутствии Толстого, Хомякова и других гоголевских знакомых Овер изложил Эвениусу историю болезни, напирая на странности в поведении больного, свидетельствующие будто бы о том, что «его сознание не находится в натуральном положении». «Оставить больного без пособия или поступить с ним как с человеком, не владеющим собою?» — спросил Овер. «Да, надобно его кормить насильно»,— важно произнес Эвениус.

После этого врачи вошли к больному, начали его расспрашивать, осматривать, ощупывать. Из комнаты послышались стоны и крики больного. «Не тревожьте меня, ради Бога!» — выкрикнул наконец он. Но на него уже не обращали внимания. Решено было поставить Гоголю две пиявки к носу, сделать холодное обливание головы в теплой ванне. Исполнить все эти процедуры взялся Клименков, и Тарасенков поспешил уйти, «чтобы не быть свидетелем мучений страдальца».

Когда через три часа он вернулся назад, Гоголь был уже извлечен из ванны, у ноздрей у него висело шесть пиявок, которые он усиливался оторвать, но врачи насильно держали его за руки. Около семи вечера приехали снова Овер с Клименковым, велели поддерживать как можно дольше кровотечение, ставить горчичники на конечности, мушку на затылок, лед на голову и внутрь отвар алтейного корня с лавровишневой водой. «Обращение их было неумолимое,— вспоминал Тарасенков,— они распоряжались, как с сумасшедшим, кричали перед ним, как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, ворочал, поливал на голову какой-то едкий спирт…»

После их отъезда Тарасенков остался до полуночи. Пульс больного упал, дыхание становилось прерывистым. Он уже не мог сам поворачиваться, лежал тихо и спокойно, когда его не лечили. Просил пить. К вечеру начал терять память, бормотал невнятно: «Давай, давай! Ну, что же?» В одиннадцатом часу вдруг громко крикнул: «Лестницу, поскорее, давай лестницу!» Сделал попытку встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. Но он уже был так слаб, что голова не держалась и падала, как у новорожденного ребенка. После этой вспышки Гоголь впал в глубокий обморок, около полуночи у него начали холодеть ноги, и Тарасенков велел прикладывать к ним кувшины с горячей водой…

Тарасенков уехал, чтобы, как он писал, не столкнуться с медиком-палачом Клименковым, который, как потом рассказывали, всю ночь мучил умиравшего Гоголя, давая ему каломель, обкладывая тело горячим хлебом, отчего Гоголь стонал и пронзительно кричал. Он умер не приходя в сознание в 8 часов утра 21 февраля в четверг. Когда в десятом часу утра Тарасенков приехал на Никитский бульвар, умерший уже лежал на столе, одетый в сюртук, в котором обычно ходил. Над ним служили панихиду, с лица снимали гипсовую маску.

«Долго глядел я на умершего,— писал Тарасенков,— мне казалось, что лицо его выражало не страдание, а спокойствие, ясную мысль, унесенную в гроб». «Стыдно тому, кто привлечется к гниющей персти…»

Прах Гоголя был погребен в полдень 24 февраля 1852 года приходским священником Алексеем Соколовым и диаконом Иоанном Пушкиным. А через 79 лет он был тайно, воровски извлечен из могилы: Данилов монастырь преобразовывался в колонию для малолетних преступников, в связи с чем его некрополь подлежал ликвидации. Лишь несколько самых дорогих русскому сердцу захоронений решено было перенести на старое кладбище Новодевичьего монастыря. Среди этих счастливчиков наряду с Языковым, Аксаковыми и Хомяковыми был и Гоголь…

31 мая 1931 года у могилы Гоголя собралось двадцать — тридцать человек, среди которых были: историк М. Барановская, писатели Вс. Иванов, В. Луговской, Ю. Олеша, М. Светлов, В. Лидин и др. Именно Лидин стал едва ли не единственным источником сведений о перезахоронении Гоголя. С его легкой руки стали гулять по Москве страшные легенды о Гоголе.

— Гроб нашли не сразу,- рассказывал он студентам Литературного института,— он оказался почему-то не там, где копали, а несколько поодаль, в стороне. А когда его извлекли из-под земли — залитый известью, с виду крепкий, из дубовых досок — и вскрыли, то к сердечному трепету присутствующих примешалось еще недоумение. В фобу лежал скелет с повернутым набок черепом. Объяснения этому никто не находил. Кому-нибудь суеверному, наверное, тогда подумалось: «Вот ведь мытарь — при жизни будто не живой, и после смерти не мертвый,— этот странный великий человек».

Лидинские рассказы всколыхнули старые слухи о том, что Гоголь боялся быть погребенным заживо в состоянии летаргического сна и за семь лет до кончины завещал: «Тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться». То, что эксгуматоры увидели в 1931 году, как будто свидетельствовало о том, что завет Гоголя не был исполнен, что его похоронили в летаргическом состоянии, он проснулся в гробу и пережил кошмарные минуты нового умирания…

Справедливости ради надо сказать, что лидинская версия не вызвала доверия. Скульптор Н. Рамазанов, снимавший посмертную маску Гоголя, вспоминал: «Я не вдруг решился снять маску, но приготовленный гроб… наконец, беспрестанно прибывавшая толпа желавших проститься с дорогим покойником заставили меня и моего старика, указавшего на следы разрушения, поспешить…» Нашлось свое объяснение и повороту черепа: первыми подгнили у гроба боковые доски, крышка под тяжестью грунта опускается, давит на голову мертвеца, и та поворачивается набок на так называемом «атлантовом позвонке».

Тогда Лидин запустил новую версию. В своих письменных воспоминаниях об эксгумации он поведал новую историю, еще более страшную и загадочную, чем его устные рассказы. «Вот что представлял собой прах Гоголя,— писал он,— черепа в гробу не оказалось, и останки Гоголя начинались с шейных позвонков; весь остов скелета был заключен в хорошо сохранившийся сюртук табачного цвета… Когда и при каких обстоятельствах исчез череп Гоголя, остается загадкой. При начале вскрытия могилы на малой глубине значительно выше склепа с замурованным гробом был обнаружен череп, но археологи признали его принадлежавшим молодому человеку».

Эта новая выдумка Лидина потребовала новых гипотез. Когда мог исчезнуть из гроба череп Гоголя? Кому он мог понадобиться? И что вообще за возня поднята вокруг останков великого писателя?

Вспомнили, что в 1908 году при установке на могиле тяжелого камня пришлось для укрепления основания возвести над гробом кирпичный склеп. Вот тогда-то таинственные злоумышленники и могли похитить череп писателя. А что касается заинтересованных лиц, то недаром, видно, ходили по Москве слухи, что в уникальной коллекции А. А. Бахрушина, страстного собирателя театральных реликвий, тайно хранились черепа Щепкина и Гоголя…

А неистощимый на выдумки Лидин поражал слушателей новыми сенсационными подробностями: дескать, когда прах писателя везли из Данилова монастыря в Новодевичий, кое-кто из присутствовавших на перезахоронении не удержался и прихватил себе на память некоторые реликвии. Один будто бы стащил ребро Гоголя, другой — берцовую кость, третий — сапог. Сам Лидин даже показывал гостям том прижизненного издания гоголевских сочинений, в переплет которого он вделал кусок ткани, оторванный им от сюртука лежавшего в гробу Гоголя.

В своем завещании Гоголь стыдил тех, кто «привлечется каким-нибудь вниманием к гниющей персти, которая уже не моя». Но не устыдились ветреные потомки, нарушили завещание писателя, нечистыми руками на потеху стали ворошить «гниющую персть». Не уважили они и его завет не ставить на его могиле никакого памятника.

Аксаковы привезли в Москву с берега Черного моря камень, по форме напоминающий Голгофу — холм, на котором был распят Иисус Христос. Этот камень стал основанием для креста на могиле Гоголя. Рядом с ним на могиле установили черный камень в форме усеченной пирамиды с надписями на гранях.

Эти камни и крест за день до вскрытия гоголевского захоронения были куда-то увезены и канули в Лету. Лишь в начале 50-х годов вдова Михаила Булгакова случайно обнаружила гоголевский камень-Голгофу в сарае гранильщиков и ухитрилась установить его на могиле своего мужа — создателя «Мастера и Маргариты».

Не менее таинственна и мистична судьба московских памятников Гоголю. Мысль о необходимости такого монумента родилась в 1880 году во время торжеств по поводу открытия памятника Пушкину на Тверском бульваре. А через 29 лет, к столетию со дня рождения Николая Васильевича 26 апреля 1909 года, на Пречистенском бульваре был открыт памятник, созданный скульптором Н. Андреевым. Эта скульптура, изображавшая глубоко удрученного Гоголя в момент его тяжких раздумий, вызвала неоднозначные оценки. Одни восторженно хвалили ее, другие яростно порицали. Но все соглашались: Андрееву удалось создать произведение высочайших художественных достоинств.

Споры вокруг самобытной авторской трактовки образа Гоголя не продолжали утихать и в советское время, не терпевшее духа упадка и уныния даже у великих писателей прошлого. Социалистической Москве требовался другой Гоголь — ясный, светлый, спокойный. Не Гоголь «Выбранных мест из переписки с друзьями», а Гоголь «Тараса Бульбы», «Ревизора», «Мертвых душ».

В 1935 году Всесоюзный Комитет по делам искусств при Совнаркоме СССР объявляет конкурс на новый памятник Гоголю в Москве, положивший начало разработкам, прерванным Великой Отечественной войной. Она замедлила, но не остановила эти работы, в которых участвовали крупнейшие мастера скульптуры — М. Манизер, С. Меркуров, Е. Вучетич, Н. Томский.

В 1952 году, в столетнюю годовщину со дня смерти Гоголя, на месте андреевского памятника установили новый монумент, созданный скульптором Н. Томским и архитектором С. Голубовским. Андреевский же памятник был перенесен на территорию Донского монастыря, где простоял до 1959 года, когда, по ходатайству Министерства культуры СССР, его установили перед домом Толстого на Никитском бульваре, где жил и умер Николай Васильевич. Чтобы пересечь Арбатскую площадь, творению Андреева потребовалось семь лет!

Споры вокруг московских памятников Гоголю продолжаются даже сейчас. Некоторые москвичи в перенесении памятников склонны усматривать проявление советского тоталитаризма и партийного диктата. Но все, что ни делается, делается к лучшему, и Москва сегодня имеет не один, а два памятника Гоголю, равно драгоценному для России в минуты как упадка, так и просветления духа.

ПОХОЖЕ, ГОГОЛЬ БЫЛ СЛУЧАЙНО ОТРАВЛЕН ВРАЧАМИ!

Хотя мрачный мистический ореол вокруг личности Гоголя в значительной мере был порожден кощунственным разорением его могилы и нелепыми выдумками безответственного Лидина, многое в обстоятельствах его болезни и смерти продолжает оставаться загадочным.

В самом деле, от чего мог умереть сравнительно молодой 42-летний писатель?

Хомяков выдвинул первую версию, согласно которой первопричиной смерти стало тяжелое душевное потрясение, пережитое Гоголем из-за скоротечной кончины жены Хомякова Екатерины Михайловны. «С тех пор он был в каком-то нервном расстройстве, которое приняло характер религиозного помешательства,— вспоминал Хомяков.— Он говел и стал морить себя голодом, попрекая в обжорстве». Эта версия как будто подтверждается показаниями людей, видевших, какое действие оказали на Гоголя обличительные беседы отца Матфея Константиновского. Именно он требовал, чтобы Николай Васильевич соблюдал строгий пост, требовал от него особого рвения в исполнении суровых наставлений церкви, корил и самого Гоголя, и Пушкина, перед которым Гоголь благоговел, за их греховность и язычество. Обличения красноречивого священника так потрясли Николая Васильевича, что однажды он, прервав отца Матфея, буквально простонал: «Довольно! Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!» Свидетель этих бесед Тертий Филиппов был убежден, что проповеди отца Матфея настроили Гоголя на пессимистический лад, убедили его в неизбежности близкой смерти.

И все-таки нет никаких оснований считать, что Гоголь сошел с ума. Невольным свидетелем последних часов жизни Николая Васильевича стал дворовый человек одной симбирской помещицы фельдшер Зайцев, который в своих воспоминаниях отмечал, что за сутки до кончины Гоголь был в ясной памяти и здравом рассудке. Успокоившись после «лечебных» истязаний, он дружески беседовал с Зайцевым, расспрашивал о его жизни, сделал даже поправки в стихах, написанных Зайцевым на смерть его матери.

Не подтверждается и версия, будто Гоголь умер от голодного истощения. Взрослый здоровый человек может обходиться совсем без еды 30—40 дней. Гоголь же постился всего 17 дней, да и то не отказывался от пищи полностью…

Но если не от сумасшествия и голода, то не могла ли стать причиной смерти какая-нибудь инфекционная болезнь? В Москве зимой 1852 года свирепствовала эпидемия брюшного тифа, от которого, кстати, скончалась Хомякова. Именно поэтому Иноземцев при первом осмотре заподозрил, что у писателя тиф. Но неделю спустя консилиум врачей, созванный графом Толстым, объявил, что у Гоголя не тиф, а менингит, и назначил тот странный курс лечения, который иначе чем «истязанием» невозможно назвать…

В 1902 году доктор Н. Баженов издал небольшую работу «Болезнь и смерть Гоголя». Тщательно проанализировав симптомы, описанные в воспоминаниях знакомых писателя и лечивших его врачей, Баженов пришел к выводу, что погубило писателя именно это неправильное, ослабляющее лечение его от менингита, которого на самом деле не было.

Думается, Баженов прав лишь отчасти. Назначенное консилиумом лечение, примененное, когда Гоголь был уже безнадежен, усугубило его страдания, но не было причиной самого заболевания, начавшегося значительно раньше. В своих заметках доктор Тарасенков, впервые осмотревший Гоголя 16 февраля, так описывал симптомы болезни: «…пульс был ослабленный, язык чистый, но сухой; кожа имела натуральную теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного состояния… один раз он имел небольшое кровотечение из носа, жаловался, что у него руки зябнут, мочу имел густую, темноокрашенную…».

Можно только сожалеть, что Баженов при написании своей работы не догадался проконсультироваться с врачом-токсикологом. Ведь описанные им симптомы болезни Гоголя практически неотличимы от симптомов хронического отравления ртутью — главным компонентом того самого каломеля, которым пичкал Гоголя каждый приступавший к лечению эскулап. В самом деле, при хроническом отравлении каломелем возможны и густая темная моча, и различного рода кровотечения, чаще желудочные, но иногда и носовые. Слабый пульс мог быть следствием как ослабления организма от лощения, так и результатом действия каломеля. Многие отмечали, что на протяжении всей болезни Гоголь часто просил пить: жажда — один из характеристик признаков хронического отравления.

По всей вероятности, начало роковой цепи событий положило расстройство желудка и то «слишком сильное действие лекарства», на которое Гоголь жаловался Шевыреву 5 февраля. Поскольку желудочные расстройства тогда лечили именно каломелем, не исключено, что прописанным ему лекарством был именно каломель и прописал его Иноземцев, который через несколько дней заболел сам и перестал наблюдать больного. Писатель перешел в руки Тарасенкова, который, не зная, что Гоголь уже принял опасное лекарство, мог еще раз прописать ему каломель. В третий раз Гоголь получил каломель уже от Клименкова.

Особенность каломеля заключается в том, что он не причиняет вреда лишь в том случае, если сравнительно быстро выводится из организма через кишечник. Если же он задерживается в желудке, то через некоторое время начинает действовать как сильнейший ртутный яд сулема. Именно это, по-видимому, и произошло с Гоголем: значительные дозы принятого им каломеля не выводились из желудка, так как писатель в это время постился и в его желудке просто не было пищи. Постепенно увеличивающееся в его желудке количество каломеля вызвало хроническое отравление, а ослабление организма от недоедания, упадка духа и варварского лечения Клименкова лишь ускорило смерть…

Духовную и нравственную сторону личности Гоголя нужно в большей мере раскрывать современным россиянам. Это поможет им глубже понять творчество писателя и путь России, считают в Русской православной церкви.
«Николай Васильевич Гоголь должен быть больше известен нашему народу как религиозный мыслитель, как человек, который не только в последние непростые годы, а всю свою жизнь руководствовался христианским, духовным, нравственным идеалом», — сказал председатель Синодального отдела Московского Патриархата по взаимоотношениям Церкви и общества протоиерей Всеволод Чаплин. Он отметил, что сейчас особенно актуально звучат рассуждения Гоголя, выражающие боль за судьбу России.
«Писатель остро, болезненно переживал несовершенство мира, человеческие грехи, и, в то же самое время, он был оптимистом, он говорил, что христианин идет вперед. Его вера очень светлая, очень жизнеутверждающая», — считает священник.
Он заметил, что «сегодня, к сожалению, мало кто знает, что Гоголь писал молитвы, размышлял на духовные темы». «Эту сторону его творчества нужно сделать более известной и нужной», — подчеркнул Чаплин. «Когда меня спрашивают на исповеди, как лучше понимать богослужение, что делать в храме, как себя вести, я предлагаю людям прочесть «Размышление о Божественной литургии» Николая Васильевича Гоголя», — поделился священник. При этом он заметил, нередко для людей эта сторона творчества является откровением. «Нужно больше издавать религиозные произведения Николая Васильевича, включать их в школьную программу , делать их частью нашей общедоступной культуры», — уверен представитель Московского патриархата.
Читайте также: 2009 — Год Гоголя в России

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *