Вин победа

Носов Евгений Валентинович

Евгений Иванович Носов

Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.

Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.

После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах,- после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость.

Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей, и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки… Белое, белое, белое… Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель…

Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и тяжек, и чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.

Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда ж в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.

— Опять букет располовинили,- журила умывавшая нас по утрам старая госпитальная нянька тетя Зина.- Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое!

От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте…

С тех пор койки их пустовали.

В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам.

Весна 45-го застала нас в Серпухове. После всего, что было на фронте, госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Пал Будапешт, была взята Вена. Палатное радио не выключалось даже ночью.

«На войне как в шахматах, — сказал лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. — Е-два — е-четыре, бац! И нету пешки!»

Сашина толсто забинтованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что его прозвали Самоходкой.

«Нешто не навоевался?» — басил мой правый сосед Бородухов. Он был из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах.

Продолжение после рекламы:

Слева от меня лежал солдат Копёшкин. У Копёшкина перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и ещё какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведённому под затылок. Копёшкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях, тоже были забинтованы до самых пальцев.

В последние дни Копёшкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами. Что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он вовсе усох лицом.

Как-то раз на его имя пришло письмо из дома. Листочек развернули и вставили ему в руки. Весь остаток дня листок проторчал в неподвижных руках Копёшкина. Лишь на следующее утро попросил перевернуть его другой стороной и долго рассматривал обратный адрес.

Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но война все ещё продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого… Сколько же ещё?!

Брифли существует благодаря рекламе:

Ночью восьмого мая я проснулся от звука хрумкавших по коридору сапог. Начальник госпиталя полковник Туранцев разговаривал со своим замом по хозчасти Звонарчуком: «Выдать всем чистое — постель, белье. Заколите кабана. Потом, хорошо бы к обеду вина…»

Шаги и голоса отдалились. Внезапно Саенко вскинул руки: «Все! Конец!» — завопил он. И, не находя больше слов, круто, счастливо выматерился на всю палату».

За окном сочно расцвела малиновая ракета, рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зелёная. Потом слаженно забасили гудки.

Едва дождавшись рассвета, все, кто мог, повалили на улицу. Коридор гудел от скрипа и стука костылей. Госпитальный садик наполнялся гомоном людей.

И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр: «Вставай, страна огромная…»

Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом зарёванная тётя Зина разносила суп из кабана, а Звонарчук внёс поднос с несколькими темно-красными стаканами: «С победою вас, товарищи».

После обеда, захмелев, все стали мечтать о возвращении на родину, хвалили свои места. Зашевелил пальцами и Копёшкин. Саенко припрыгал, наклонился над ним: «Ага, ясно. Говорит, у них тоже хорошо. Это где ж такое? А-а, ясно… Пензяк ты».

Я пытался представить себе родину Копёшкина. Нарисовал бревенчатую избу с тремя оконцами, косматое дерево, похожее на перевёрнутый веник. И вложил эту неказистую картинку ему в руку. Он еле заметно одобрительно закивал заострившимся носом.

До сумерек он держал мою картинку в руках. А самого его, оказывается, уже не было. Он ушёл незаметно, никто не заметил когда.

Санитары унесли носилки. А вино, к которому он не притронулся, мы выпили в его память.

В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *